Избранное — страница 10 из 80

Мы обнялись, похлопали друг друга по плечам, как заведено, и я разорвал газеты, скрывавшие его подарок. Поставил его на стол. Это была фигурка из терракоты, красновато-коричневая, сохранившая грубую фактуру лепки, — нагая девушка с маленькой головкой и длинными ногами. На первый взгляд вроде бы ничего особенного — одна из многочисленных Данаиловых «комсомолок» и «девушек». Но была какая-то неуловимая прелесть именно в этом контрасте между грубыми следами пальцев скульптора и стройными стремительными, линиями тела. Оно было подобно натянутой струне, под его шершавой поверхностью чувствовалась упругая нетерпеливая сила, жажда полета, запрокинутая голова отдавалась свету, и только чуть согнутые колени говорили о том, что человек не в силах преодолеть притяжение земли. Эта девичья фигурка пробуждала одновременно и радость и грусть, очищенные от будничной суеты и от каких-либо соображений, радость и грусть, вызываемые настоящим искусством. К тому же, она, вероятно, напоминала нам о молодости, о том, чему нет возврата, и мы с Данаилом, пока не подошли другие гости, долго созерцали ее, погруженные каждый в свои мысли.

Потом что-то дрогнуло в моей памяти, всколыхнулось, и я оторвал глаза от прелестного подарка.

— Слушай, — сказал я, — ты помнишь… Диану-охотницу?

— Какую Диану?

— Ту, отечественную копию богини, что мы нашли в доме у торговца?

Данаил свел брови и потер высокий с залысинами лоб. Я был уверен, что он сразу вспомнил, такие вещи не забываются, но с годами он порядком утратил свою непосредственность.

— А, да, — промолвил он, выдержав пристойную паузу. — Только та была никакая не копия, а плод фантазии полуграмотного ремесленника. Неужели это мой подарок навеял такую ассоциацию!

— Какой бы ты был художник, если бы не был мнителен!

Мы перебросились еще двумя-тремя остротами, пошутили. Так началась наша любимая игра в «помнишь, а помнишь?», которая обычно возвращала нас к прекрасным мгновениям прошлого и дарила нам радость пережить их снова. В этот раз игра восстановила в нашей памяти одну историю двадцатилетней давности, но дело на этом не кончилось, потому что старая история послужила поводом для спора. Когда мы вдоволь навосклицались и, исчерпав свои воспоминания, притихли, Данаил с улыбкой сказал:

— Наивные мальчишки были мы тогда…

— Почему наивные? — возразил я, не подозревая, что задену его за живое. — Мы были такие, какими должны были быть. Каждое время рождает людей, в которых оно нуждается.

Данаил оглядел меня со снисходительной досадой и принялся растолковывать, что революция никогда не нуждалась в простачках, — истина, которую я не собирался оспаривать, однако и согласиться с ней полностью не мог, ибо расслышал в доводах своего друга какое-то желчное безразличие. «Пора нам набраться ума, — продолжал он настойчиво, поглаживая пышные усы, — и понять, что фантазиями сыт не будешь и что эпоха мальчишеской заносчивости давно прошла». Я же, в свою очередь, стал доказывать, что если все наберутся ума, мир остановится в своем движении и в конце концов может заплесневеть.

— Мне нет дела до мира, — сказал Данаил. — Его никому не исправить. Люди есть люди. То, что от меня не зависит, я препоручаю гадалкам на кофейной гуще.

— А эту статуэтку ты зачем вылепил? Для кого?

— Я не отрицаю, мир интересен… как форма и пространство. А статуэтку я сделал для тебя. Вот здесь как раз чего-то недостает. — Он указал на пустое место на моих книжных полках, взял статуэтку со стола и поставил ее туда. — И вообще оставь меня в покое со своими ребяческими рассуждениями. Не ломись в открытую дверь.

Таким образом наш спор завертелся вокруг достаточно известных и непримиримых житейских истин, Жизнь щедро подбрасывала нам поводы для подобных споров, и нередко, разбирая по косточкам одни и те же факты, мы приходили к разным выводам. Данаил любил дразнить меня: нет, мол, чтобы заниматься своей физикой полупроводников, зачем-то я ввязываюсь в философские дискуссии — область, захваченную авторитетами и потому чреватую неприятностями и огорчениями. Мой общественный темперамент, по его мнению, сулил мне мрачное будущее… Думаю, что, в сущности, Данаил никогда не был убежденным скептиком, но людей с таким характером, как у него, раздражают противоречия жизни, и они тем яростней защищают свои взгляды, чем сильней сомневаются в их непогрешимости.

Он стоял передо мной, высокий и поджарый, с лицом, осунувшимся от работы и от холостяцкой жизни, и смотрел на меня с дружеской иронией, а я представлял его себе таким, каким он был двадцать лет назад, когда мы вышли из тюрьмы. Тогда он не был членом коммунистической партии, как не стал им и теперь. Просто ненавидел фашизм. А за решетку попал потому, что меня арестовали у него на квартире и, вдобавок, у него на столе нашли резиновую печать для изготовления фальшивых паспортов. Он еще учился на художника, но эту печать сработал так ловко, что даже в полиции восхитились его мастерством. Полицейская щедрость на похвалы обошлась ему дорого — до сих пор он носит ее следы на пальцах рук. Правда, и жандармам пришлось с ним нелегко, потому что Данаил отличался строптивым нравом.

В те времена мой друг был ярким образцом мужской красоты. Тонкий в талии и широкий в плечах, дерзкие голубые глаза сверкают из-под черной пряди, упавшей на лоб, большой рот четкого рисунка, грубоватая манера держаться… — одним словом, немало женских сердец замирало от одного его взгляда. Любовных писем к нему, подписанных и неподписанных, хватило бы на целый трехтомник. Однако он и тогда был чудаковат. Когда мы его поддразнивали, он краснел и твердил, что его единственная любовь — скульптура. Насколько это было верно, не могу сказать. Я, во всяком случае, не видел его с девушкой до того, как он познакомился с Ваней. Здесь он сразу, как говорится, втрескался по уши, и я все думаю, что если бы не история с той злосчастной статуэткой, теперь он, наверное, был бы хорошим любящим мужем и отцом, а не завзятым донжуаном, каким прослыл среди своих коллег. И, может быть, не утверждал бы, что мир интересует его только как форма и пространство… Как знать?

Впрочем, в самой истории со статуэткой ничего исключительного не было. Как ее толковать — во многом зависит от точки зрения.

2

С Ваней мы познакомились в первый день свободы, точней — накануне этого дня. Вот как это произошло.

Седьмого сентября 1944 года была объявлена амнистия, и восьмого мы с Данаилом оставили за собой стены тюрьмы в городе С. Нас выпустили в сумерках, потому что наши фамилии стояли где-то в конце алфавитного списка. Фашистская власть в городе все еще притворялась живой и соблюдала формальности: тянула канитель целый день и выпускала нас по одному, по двое, проверяя дела и снабжая удостоверениями вместо сгинувших паспортов.

Когда мы наконец вышли за железные ворота, толпа родственников и встречающих уже поредела. Несколько парней поздравили нас со счастливым событием, пожали нам руки и посоветовали поспешить, чтобы успеть на вечерний поезд. Мы поблагодарили, вскинули на плечи свои вещички и пустились в путь с радостно бьющимися сердцами, уверенные, что наутро будем в Софии, дома.

Но дело повернулось по-другому. На городской площади мы встретили батю Ивана, старшину политзаключенных в нашей тюрьме, с которым расстались за несколько часов до этого. Он был местный, один из руководителей городской партийной организации, и погорел всего два месяца назад — его не успели даже судить. Именно он, раскинув руки, загородил нам дорогу своей широкой медвежеватой фигурой, сыграв таким образом роль судьбы.

— Куда это вы так разлетелись?.. На вокзал? Поездов нету. — Он потянул нас в сторону с проезжей части, понизил голос. — Лучше отложите отъезд до завтра. Легионеры шныряют вокруг вокзала, как бы чего не натворили. Говорят, под дневной поезд они пытались подсунуть адскую машину…

Мы заупрямились. Нам до смерти хотелось поскорей обнять своих близких. Этого дня мы ждали почти три года, так что опасения бати Ивана не произвели на нас должного впечатления.

— Нам здесь приткнуться негде, — добавил я.

— Насчет этого не беспокойся, — ответил батя Иван. — Я вас не отпускаю, и точка. А квартиру подыщем.

Он почесал поседевший ежик волос на голове, задумался, посмотрел раз-другой на девушку, стоявшую поодаль. Она была с ним, когда мы его встретили, и я решил, что это его дочь. Пока мы разговаривали с батей Иваном, она нас разглядывала, но, казалось, без особого интереса. Ее смуглое лицо, слегка удлиненное и с ямочкой на подбородке, таило в себе и обаяние красоты, и вместе с тем какую-то холодную и недоступную замкнутость человека, привыкшего молчать. Черные сросшиеся брови усиливали это впечатление.

— Ваня, подойди сюда, — позвал ее батя Иван. — Познакомься с моими товарищами. — Девушка подала нам руку, не назвав себя и не улыбнувшись. — Скажи, куда бы устроить их переночевать? Может, к Чакырчии?

— Туда я отвела троих, больше нету места, — ответила Ваня неожиданно певучим голосом, не вязавшимся с ее строгим, бесстрастным видом.

— Тогда забирай их к себе.

— Ты же знаешь, батя Иван…

— Знаю, велика важность! — рассмеялся батя Иван. — У тебя уже есть одна гостья. Вот вас и будет две пары, может, чью-то свадьбу сыграем… Ну, ну, не хмурься, а то ребятки наши стеснительные.

Подобие улыбки скользнуло по Ваниному лицу, она кивнула. Мы тоже капитулировали.

— Отведешь товарищей и обратно ко мне, — наказал девушке батя Иван. — Найдешь меня у Доневых.

— Хорошо, — сказала Ваня.

Мы покорно последовали за ней. Когда мы дошли до места, сумерки сгустились, и над темным горбом Балкан мерцали три хорошо знакомые мне желтые звезды — я насмотрелся на них из окна своей камеры. Ванина квартира находилась в нижнем конце города, возле казарм. Наша хозяйка, как оказалось, жила совсем одна в чердачной комнате, которую можно было назвать комнатой только при наличии богатого воображения. Это была попросту голубятня с косо срезанным потолком и побеленными опорными балками, с одностворчатым оконцем, выходящим на крышу. В это оконце вряд ли можно было просунуть голову. Житейские удобства исчерпывались топчаном на железных ножках, столиком, покрытым толстой синей бумагой, и двумя расшатанными стульями. Вся Ванина одежда умещалась на самодельной вешалке, утыканной гвоздями, а на чисто вымытом полу, кое-где подгнившем и просевшем, не было даже лоскутного половичка. В Софии я тоже вырос на чердаке и хорошо знал уродливый лик бедности, но такой бедности, как Ванина, я не видел.