Я положил узел и пальто на пол у двери, посмотрел на Данаила. А он — на меня. Ваня по-своему истолковала наше смущение:
— Насчет постели, товарищи, не беспокойтесь. Что-нибудь придумаем.
Она вышла. Данаил все еще держал вещи в руках.
— Слушай, браток, давай смотаемся, — сказал он. — Я не могу, честное слово… Мы только стесним девушку.
— Не стоит, а то над нами будут смеяться, — сказал я как мог мягче, боясь, что он заартачится. — Батя Иван упомянул еще об одной гостье. Значит, Ваня не будет стесняться, и мы тоже.
Вскоре Ваня вернулась. Она притащила тощий соломенный тюфяк и кусок старого зеленоватого бархата, вытертого и выцветшего, вероятно, отслужившего долгую службу, прежде чем его засунули в чулан. Ваня развернула тюфяк за дверью, где потолок спускался до самого пола, застелила его бархатом и, довольная, выпрямилась.
— Это хозяйка мне услужила, — объяснила она. — Как видите, царское ложе. Правда, тесновато вам будет…
Ваня в первый раз улыбнулась по-настоящему, и у меня дух захватило от ее улыбки. Девушка преобразилась. Как будто скрытый в ее душе источник света вырвался, сверкая, наружу, как будто разом распахнулись невидимые окна, и солнце и воздух буйной волной хлынули в голубятню. Я заметил, что Данаил был потрясен еще сильней меня — он вдруг засуетился и полез в карман за сигаретами.
Мы молчали, и Ванина улыбка погасла так быстро, что я засомневался, появлялась ли она вообще. Теперь она смотрела на нас с холодным удивлением.
— Вам будет не очень удобно, — промолвила она, — но ничего другого я не могу вам предложить.
Теперь пришла наша очередь удивляться. Эта девушка положительно не знала ни себя, ни других. Я подумал, что, верно, он жила очень одиноко и потому так держится. Данаил постарался убедить ее, что постель не имеет для нас никакого значения, что нам случалось спать и на голом цементе и что мы спокойно могли бы переночевать на вокзале и не создавать ей лишних неудобств.
Ваня только махнула рукой и надменно прикрыла глаза, словно его уверения не заслуживали ответа. Данаил умолк и смущенно улыбнулся. Это было уж совсем необычным явлением, потому что если Данаил забирал что-то себе в голову, то не так-то легко сдавался. Кроме того, пренебрежительного к себе отношения он не прощал никому… Однажды в тюрьме он о чем-то спросил главного надзирателя, — кажется, в дирекции задержали его письмо. Главный заговорился с одним из подчиненных и не ответил. Это случилось во дворе, во время прогулки заключенных. Данаил повторил вопрос в самой вежливой форме, а тот опять не ответил и даже поморщился, словно около его носа гудел слепень. Тогда Данаил схватил его за плечо, крутанул на девяносто градусов и произнес сквозь зубы, но так отчетливо, что его слышали все заключенные, находившиеся на прогулке: «Я тебя спрашиваю, болван!» Главный долго глотал воздух, как рыба, выброшенная на берег одним рывком удочки, а Данаил смотрел на него с невыразимым наслаждением, и его светлые глаза были глазами разбойника, который колеблется — пощадить ему свою жертву или прикончить… Разумеется, его бросили в карцер, а нам, в силу общей ответственности, сократили прогулку на полчаса, пока Данаил расплачивался за свою неразумную гордость. На двадцатый день он вышел из карцера сильно похудевший. Товарищи отругали его за безрассудный поступок. Он извинился и, видимо, раскаялся. К несчастью, он тут же встретил в коридоре своего мучителя и — прошествовал мимо него, заложив руки в карманы и насвистывая мелодию из «Кавалерии рустикана». Опять карцер, на этот раз на неделю. Потом то же самое в третий раз… Не знаю, чем кончилось бы это состязание между здоровьем Данаила и самолюбием тюремщика, если бы товарищи не пригрозили нашему Орфею, что попросят перевести его к уголовникам. Он был вынужден пойти на компромисс: заменил «Кавалерию рустикана» куда более современным маршем Буденного. Тюремщики оставили его в покое, сделав вид, что они удовлетворены. А может быть, им понравился марш…
Так или иначе, мы остались ночевать на Ваниной голубятне. Явилась и Ванина квартирантка. Она оказалась пожилой женщиной, годившейся нам всем троим в матери. Ваня выложила на стол еще теплый хлеб и балканский сыр, похвастав, что достала это без продовольственных карточек, и ушла к бате Ивану, а мы сели ужинать с новой знакомой и увлеклись разговором. Советская армия ступила на нашу землю, ожидались решающие события, и мы были так возбуждены, что даже после того, как улеглись, долго еще разговаривали в темноте. Так и не заметили, когда уснули и когда вернулась Ваня.
Утром мы проснулись около девяти. Обе женщины уже ушли. И чемодана гостьи не было. Мы вскочили и стали поспешно собирать свой багаж. Мы уже были готовы, когда на улице внезапно поднялся необычный шум и гвалт. Мы прислушались. Раздавались какие-то крики. Где-то поблизости по радио загрохотал хриплый мужской голос, но слов нельзя было разобрать.
Мы бросились к оконцу. Улицы не было видно — мешала широкая стреха крыши. Зато артиллерийская казарма на другой стороне шоссе была видна как на ладони. Там, на широком и ровном плацу, между спальными помещениями и конюшнями, беспорядочно толпились солдаты, собирались группками, сновали туда-сюда. Среди них вертелось несколько штатских. Картина очень напоминала вчерашнее оживление на тюремном дворе. Не слышно было ни команд, ни отдельных голосов, только общий гул, словно от потревоженного улья. Несколько офицеров стояли у выхода, они издали наблюдали это зрелище… Мы с Данаилом не служили в армии, но этого и не требовалось, чтобы почувствовать необычность происходящего.
Мы переглянулись и, не сговариваясь, бросились вон. На деревянной лестнице столкнулись с Ваней, чуть не сбили ее с ног. Она схватила нас за руки, стала трясти.
— Товарищи, вы проспали революцию… В Софии наша власть. Наша власть, товарищи…
Она не договорила. Прислонилась к Стене и разрыдалась.
Минутой позже мы втроем бежали по улицам, перегоняя множество мужчин и женщин, спешивших, как и мы, к центру. На бегу мы успели узнать у Вани, что наши взяли общину, что городской голова и начальник гарнизона скрылись и что батя Иван требует нас к себе. Остальная часть разговора, если это вообще можно назвать разговором, состояла из восклицаний, не вполне осмысленного смеха и напряженных пауз, во время которых мы пытались обуздать свое волнение.
Навсегда врезались в мое сердце эти первые часы свободы. В солнечное сентябрьское утро мы шагали втроем, исполненные радостной тревоги, и были как дети. Словно ничто не обременяло наши души, ни сейчас, ни в прошлом, как у новорожденных, — так, наверное, чувствуют себя бойцы в азарте атаки: нам нечего было терять или оставлять позади. А где-то за ближним углом нас ждал необъятный пурпурный мир, широко распахнутый и добрый. Таким было состояние и моих спутников. Теперь я уверен в этом еще больше, потому что лучше знаю жизнь: в дни большого счастья, так же как и больших несчастий, все мы становимся добрей и великодушней. Мелкие обывательские страсти предпочитают подернутые ряской воды благополучия, атмосферу устоявшихся будней.
На площади мы с трудом протиснулись сквозь толпу. Здесь собрался весь город. Люди шумели и терпеливо ждали, когда кто-нибудь появится на балконе общинного совета. Балкон пока был пуст, а за его стеклянной двустворчатой дверью мелькали чьи-то фигуры. Нигде не было видно ни одного полицейского и ни одного военного. Перед входом в совет стояли трое вооруженных мужчин — один с карабином и двое с охотничьими ружьями и патронташами. Человек с карабином узнал Ваню и пропустил нас внутрь.
Наверху, в комнате с балконом, за письменным столом сидел прямой и строгий батя Иван. Вокруг него толпились десятка полтора мужчин и женщин. Батя Иван отвечал на вопросы, размахивал руками, куда-то звонил по телефону. Он отдавал распоряжения, и люди выходили группами их выполнять, уступая место вновь подошедшим. В одном углу непрерывно совещались четверо, батя Иван часто к ним подходил и склонялся над их сближенными головами. Он был в рубашке с закатанными рукавами. Шея его горела. Одна штанина сзади застряла в ботинке.
Наконец он заметил нас.
— А, вот кстати, — сказал он. — Пойдете принимать второй участок. Вот с этим товарищем, он останется там за начальника… Возьмите по пистолету на всякий пожарный…
И он направился к балкону, чтобы оттуда произнести свою речь.
Каждому из нас выдали по итальянскому пистолету «берретта», по бухалу, которое вряд ли согласилось бы пальнуть, показали, как он заряжается и как из него стреляют, и мы пошли устанавливать власть в городе. Оказалось, это дело нетрудное. В участке нас встретил усатый, желто-зеленый от страха вахмистр и, щелкнув каблуками, не отнимая руки от козырька, доложил, что все в полном порядке: утром начальник участка сам себя арестовал и теперь сидит в камере, полицейские все налицо — разоружены и собраны в спальном помещении, конский состав — на коновязях. Как о чрезвычайном происшествии нам было сообщено, что у одной кобылы стерта холка и что виновник получил три наряда вне очереди…
Больше здесь нечего было делать. Мы оставили новоиспеченного начальника командовать, а сами поспешили обратно в общину, чтобы получить более серьезное задание.
Так мы трое в первый же день образовали нечто вроде оперативной группы для чрезвычайных поручений. Вечером мы с Данаилом послали по телеграмме в Софию своим домашним, известив их, что мы живы и здоровы и задержимся еще на несколько дней. Батя Иван нас не отпускал. Да и неудобно было ехать на готовое туда, где дело уже сделано.
Разумеется, не все проходило так гладко, как в конном полицейском участке, но оставим в стороне перипетии нашей деятельности в городе С. Скажу только, что она была очень разнообразной — начиная с арестов активных местных фашистов и кончая изъятием у богачей запасов подсолнечного масла, брынзы, копченых свиных окороков и другой снеди, которую не успели вывезти немцы. Мы грузили эту провизию на машину с помощью самих собственников, позабывших заявить о ней властям, и везли на общественный склад, чтобы и народ отведал скоромного. Кроме того, однажды нас послали с большой группой обыскивать транзитный поезд, в другой раз — провести собрание с гимназистами. Одним словом, в те несколько дней мы были «на подхвате» у нашей революции, и гордости нашей не было предела.