Вечером мы возвращались на Ванину голубятню. Ваня выставляла нас в коридорчик, и мы ждали в темноте, пока она не скажет, что улеглась. Та же процедура повторялась утром. Что до нас, то мы вовсе не раздевались на ночь, ложились как были — в рубашках и брюках — и укрывались пальто. Но до того обычно мы втроем сидели и разговаривали, перебирая впечатления от прошедшего дня. В сущности, разговаривали больше мы с Ваней. Данаил, усевшись на столике, что-то набрасывал в своем альбомчике, с которым никогда не расставался, и только время от времени вставлял несколько слов. Иногда его карандаш продолжал машинально наносить линии на бумагу, в то время как глаза надолго задерживались на Ване, и значение этих взглядов понять было не трудно. Или он подпирал лоб рукой, делая вид, что углубился в рисование, а сам наблюдал за ней сквозь пальцы, забыв, что в комнате есть и третий человек…
В общем, моему другу хватило трех-четырех дней, чтобы влюбиться без памяти. Ваня тоже не осталась безразличной к его упомянутым выше достоинствам. Она говорила со мной, а все ее внимание было поглощено Данаилом. Все чаще она смеялась его шуткам, изумляя нас мелодичностью своего голоса. Больше того, иногда я становился объектом их объединенного остроумия, и, подвергая мою личность и поступки критическому исследованию, они ухитрялись изливать друг другу свои чувства, ничуть не заботясь о моем самолюбии. Впрочем, оно не слишком страдало: в Софии жила девушка, чьи письма хранились у меня в картонной коробочке, спрятанной в моих вещах, и каждый вечер я находил повод туда заглянуть.
Ваня не всегда была разговорчивой — даже в те счастливые дни. Случалось, когда мы что-нибудь делали вместе или отдыхали, она вдруг умолкала и резко менялась в лице. Взгляд ее тяжелел, мертвел, наливался глухой мукой. Лицо дурнело и напрягалось, словно она старалась подавить приступ жестокой боли… Сначала мы с Данаилом притворялись, будто ничего не замечаем, и воздерживались от проявлений неуместного любопытства, но потом, когда мы поближе сошлись с Ваней, я решил, что лучше быть обвиненным в отсутствии такта, чем смотреть, как мучается твой товарищ.
Однажды вечером — кажется, на пятый день нашего пребывания в С. — я осторожно спросил ее, хорошо ли она себя чувствует и не болеет ли.
Ваня ответила не сразу. Она сидела на кровати в своей белой блузке и пришивала большую коричневую пуговицу к зимнему пальто. Некоторое время она смотрела на меня, изогнув бровь, словно не поняла вопроса. Я уже жалел, что его задал.
— А, пустяки, — проговорила она медленно, будто извиняя меня. — Иногда на меня находит… от переутомления. Э т о осталось у меня с детства. Я росла одна, часто болела.
— Как одна? Без родителей?
— Родители у меня есть, они живы. Только лучше бы их не было…
Э т о у нее прошло, словно под воздействием моего вопроса. Она отвечала спокойно и рассудительно, а у меня холодок пробежал по спине от ее слов. Данаил лег грудью на стол и, приблизив свое лицо к Ваниному, спросил тихо:
— Они… фашисты?
— Нет, — сказала Ваня, — отец в свое время даже участвовал во Владайском восстании[3].
— Тогда почему ты так говоришь?
В его голосе был упрек. Ваня вколола иглу в пальто и отбросила его в сторону.
— А почему бы мне так не говорить? Они меня не спрашивали, когда меня родили, и я не обязана им прощать, — ответила она сурово. — Если я стала человеком… это не их заслуга.
В тот вечер мы узнали короткую грустную повесть Ваниной жизни. Она рассказала ее сухо и бесстрастно, не пытаясь что-либо сгладить или вызвать сочувствие, как будто заполняла анкету.
Ваня родилась в этом городе и никогда из него не выезжала. Ее отец в молодости учительствовал в окрестных селах, а после возвращения с фронта занимался часовым ремеслом и хорошо зарабатывал. Он любил гулять и бражничать, говорил, что война научила его жить. Женился поздно, в тридцать четыре года, — Ванина мать, дочь кожевника, не закончившая коммерческого училища и воспитанная в строгих правилах, была на десять лет моложе его, — и некоторое время все шло хорошо. Но когда Ваня училась в первом классе, ее отец внезапно и бесследно исчез из города. Что с ним сталось, никто не мог сказать. По городу пошли сплетни: одни говорили, что он убит и где-то тайно похоронен, другие — что он эмигрировал, третьи — что он сбежал от жены, которую не мог выносить. Его дружки утверждали, что перед своим исчезновением он часто жаловался, что «задыхается в этом городе», что он стал сварливым и угрюмым, и во всех пересудах только это и было достоверно.
Ванина мать заболела или пыталась отравиться — точно Ваня не знала — и долго пролежала в больнице, а когда вышла оттуда, оказалась в отчаянном положении. Родители считали ее виноватой, дескать, мужа не сумела удержать и сама навлекла на себя позор, а теперь люди «треплют ее имя на всех углах». Они захлопнули перед ней двери своего дома. Вся родня последовала их примеру. На фабрику мать не решалась идти работать — из-за мещанских предрассудков, как выразилась Ваня. Она попробовала вышивать дома болгарским крестом скатерти и носовые платки для одного пловдивского торговца, но работа была изнурительная и плохо оплачивалась. Тогда она пошла продавщицей в кондитерскую, вероятно, с отчаяния или в пику своим родственникам. Это стало началом ее падения. Первым стал захаживать к ней домой хозяин кондитерской, потом — какой-то поручик из гарнизона, пока дурная слава не замарала окончательно ее имя. Ваня была предоставлена себе. Голодала, недосыпала. С тринадцати лет ходила стирать и мыть полы по домам, летом прислуживала в портняжной мастерской. Но школу не бросила и поступила в гимназию. Там еще в первых классах подружилась с ремсистами, и это определило ее дальнейшую судьбу, спасло от растленной атмосферы в доме.
Между тем перед войной неожиданно вернулся ее отец — постаревший, сломленный, с деревяшкой вместо правой ноги. В дом водворился насильно — жена не хотела его пускать — и, прогнав ее любовника, восстановил свои «законные права». Для Вани началось самое тяжелое время. К стыду и бедности, которые она терпела до тех пор, прибавились бесконечные пьянки и драки, часто с вмешательством соседей и полиции. Пили оба — и муж и жена; он рассказывал ей темные истории из своей жизни во Франции и Стамбуле и о том, как именно там, в Пере, грузовик проехался по его ноге и оставил его калекой. Он то бушевал, обвиняя жену в «измене», то плакал и ползал у нее в ногах, умоляя его простить. Уже во время войны Ваня стала страдать нервными припадками, и ее взяли к себе родители одной подруги. Домой она так и не вернулась. Когда немного оправилась, бросила гимназию и поступила работать на текстильную фабрику. Здесь она всецело отдалась подпольной работе… Ваня умолкла, я посмотрел на Данаила. Он чертил пальцем на синей покрышке стола воображаемые линии. Губы его были сжаты так крепко, что побелели.
Я встал и вышел во двор выкурить сигарету. Прислонился к старому тополю возле ограды. Тополь вонзил в тихую ночь свою верхушку, неподвижную и прямую, как копье. Она повела мой взгляд вверх, к ясному звездному небу, и оно показалось мне жестоким в своей бесстрастной чистоте. Бедная Ваня! Напрасно я побудил ее рыться в прошлом: о таких вещах нельзя говорить без боли. И бессмысленно возвращаться назад по грязным дорогам жизни, чтобы свести счеты с теми слабыми людьми, которые там завязли.
Я подождал Данаила — он обычно выходил во двор подышать перед сном, но в этот раз он замешкался. Я вернулся на голубятню. Моих товарищей я застал сидящими рядышком. Данаил держал Ванину руку и гладил ее нежно, одними кончиками пальцев. Оба посмотрели на меня такими чистыми глазами, что я даже не смутился.
В тот вечер Ваня ушла ночевать к приятельнице-ткачихе, оставив свою комнатку на чердаке в наше полное распоряжение до самого нашего отъезда. Мы остались одни с Данаилом. Когда пришло время спать, между нами возник небольшой спор: он настаивал, чтобы я лег на Ванину кровать, не желал слушать мои возражения. Поскольку упрямство было привилегией не одного только Данаила, дело дошло до жребия. Ванина кровать выпала ему. Он, однако, пренебрег «перстом судьбы», вытянулся во весь рост на соломенном тюфяке и погрозил мне кулаком: попробуй, мол, сунься! Мне пришлось уступить… Если бы я понял его душевное состояние тогда, как я понимаю его теперь, после стольких лет, я бы вообще не стал упорствовать. Но тогда мы не обменялись больше ни словом. Он не любил говорить о себе, ну, а я был слишком молод и мне была недоступна возвышенная логика его чувств.
Следующие два дня мы виделись с Ваней только случайно в городе или в общественной столовой, где обедали и ужинали. Она уже не была членом нашей группы — ее отозвали на работу в городской комитет РМС. Ваня приходила в столовую в окружении молодежи, и мы обнаружили, что ребята и девушки хорошо знают ее и уважают. Они толпились вокруг нее, а она вела деловые разговоры, то улыбаясь, то серьезно и строго. Я видел, как она вся светится и излучает энергию, словно кусочек радия. Однако что бы она ни делала, глаза ее искали Данаила, и, обнаружив его, она становилась еще оживленней и энергичней. Если она не сразу подходила к нам, Данаил с присущей ему грубоватой непосредственностью шел и вытаскивал ее из кольца молодежи. Приводил за руку к нашему столику.
— Пусти меня, это посягательство на мою свободу, — протестовала Ваня, впрочем, не очень настойчиво.
— Это он виноват, — кивал Данаил на меня. — Я от него от первого узнал, что человек не свободен от общества, в котором он живет. Так что смирись.
— Вот уж не думала, что историческим материализмом можно оправдывать тиранию, — смеялась Ваня. — Там меня ждут.
— И мы тебя ждем, — отвечал Данаил невозмутимо. — В конце концов у нас на тебя больше прав, чем у этой ребятни.
— Каких еще прав? Да кто вы такие?
— Недоучившийся скульптор и такой же физик, который в данный момент исследует агрегатное состояние супа.