еку за стойкой это было неинтересно, ему нужны были анкетные данные. Наконец раздалось звяканье ключа, который он, не вставая, снял с доски на стене и положил перед матерью.
Мы поднялись по лестнице на второй этаж. Мать из экономии взяла один номер с кроватью и диваном. Кровать, после того как мы раздвинули шторы на окне, оказалась высокой и старомодной, диван — весь в рытвинах и ухабах, а в комнате стоял тот запах, который бывает в непроветренных помещениях с источенной червями мебелью. Багаж не приносили, и мне пришлось спуститься за ним. Портье все так же неподвижно сидел за своей стойкой в полумраке, и было непонятно, видел он меня или спал; а когда я вернулся, мать вынуждена была признать, что отель содержится не так, как следовало бы.
— Ничего похожего на то, что было в мое время, — сказала она. — И следа не осталось от того шика, который был здесь до войны… Какие тут балы устраивались! Каждый вечер играл оркестр. Даже венцы, когда приезжали, хвалили его. А теперь!.. — вздохнула она. — Как и все после войны!
Я заметил, что, наверное, это ей просто казалось, потому что меблировка и тогда должна была выглядеть безвкусно, но мать рассердилась и ответила, что здешняя мебель все-таки лучше, чем в большинстве наших гостиниц. Я их еще не видел и потому не могу судить об этом, а она видела достаточно — тут она слегка запнулась, так как, по совести говоря, и сама путешествовала немного, — да и другие, добавила она, рассказывали ей об этом. Здесь наверняка нет клопов, чего она не могла бы утверждать о других отелях, а кроме того, стоит только посмотреть, что за прекрасное покрывало на кровати и какой внушительный старинный умывальник в углу. Но когда мы начали распаковывать вещи, умываться и приводить в порядок одежду и я отодвинул штору, чтобы было светлее, то увидел, что покрывало выцвело и испещрено желтыми пятнами, а у кувшина на умывальнике нет ручки, и, поливая матери, я должен был держать его обеими руками; но я ничего не сказал ни в этот раз, ни позже, когда мы спускались по лестнице и мать, споткнувшись о дырявый ковер, чуть не упала. Я не хотел портить ей настроение! И когда она, заглянув в ресторан и узнав от заспанного человека за стойкой, что пообедать можно будет только в час дня, предложила перед обедом сходить на улицу, где мы когда-то жили, чтобы после обеда у нас осталось больше времени для визитов к знакомым, я согласился.
Мы немного отдохнули и освежились. Мать причесалась, надела соломенную шляпу с кремовой лентой, новую белую блузку, легкий, успевший уже стать ей тесным коричневый костюм, который надевала только в особо торжественных случаях, слегка подкрасила губы, что делала чрезвычайно редко — да это и не шло ей, пожилой, грузной женщине, — и к тому же основательно надушилась, окутав и меня облаком распространяемого ею аромата.
Итак, мы были готовы двинуться в путь.
— Никола, дорогой! Милый, — сказала мать взволнованно и горячо, — единственный мой! — и сжала мою руку, а я тотчас потянул ее к себе, боясь, что она захочет задержать ее.
На улице между тем уже совсем не было тени — напрасно я искал ее, озираясь вокруг. Только белая пыль, накалившиеся стены домов да местами темно-зеленая ветка, застывшая в неподвижности. И мы, идущие по середине вымершей улицы, под огромным, раскаленным куполом неба, выглядели маленькими и торжественно-медлительными.
— Налево, — сказала мать, когда мы перешли мост. — Когда свернем в боковую улочку, будет прохладнее. Тебе нехорошо? — спросила она и озабоченно вгляделась в меня, потому что я молчал.
— Нет… ничего. Только очень жарко, — ответил я. Мы свернули с главной улицы и шли переулком, но и тут не было прохлады.
— Это рядом, — снова подбодрила меня мать. — Между Церницей и Нижней Махалой. Перед домом растут ореховые деревья, а сзади сад, он тянется до самой реки. В тени, под деревьями, мы вешали гамак, и ты там спал после обеда. Я радовалась, что ты сможешь играть в саду, когда подрастешь, но тут началась война. Отца призвали в армию, пришлось и нам уехать, а позже, когда ты вырос, мы уже не вернулись сюда. Помню… — И мать принялась рассказывать эпизоды из моего детства. Она говорила о них так часто, что я уже знал все наизусть; заодно она вспомнила наших бывших соседей: господина и госпожу Ружич, господина Дидушицкого, инженера Янежича, преподавателя гимназии Германа и всех остальных, о коих я много раз слышал, а потому занялся разглядыванием улиц и домов, мимо которых мы проходили.
Здесь, в этой части городка, на узеньких кривых улицах оживленнее. Из садов, из-за каменных оград доносятся мычание и блеяние домашнего скота, куриное кудахтанье, крики детей, перекличка женщин, громкий разговор. Виднеется белье, развешанное на веревках, из летних кухонь долетают запахи еды; из одного окна на нас посмотрела какая-то девушка, и я снова отдернул руку, за которую мать, перебирая воспоминания, то и дело хватается.
— Послушай, мама, — спрашиваю я после двадцатиминутной ходьбы, когда мы дважды забредали в тупики и мне начало казаться, что мы вертимся по кругу, — а ты знаешь, где эта улица?
— Должна быть где-то здесь, — отвечает озабоченно мать и оглядывается. — Наверное, близко, только я что-то не вижу ореховых деревьев.
Не вижу их и я; не вижу и тени, хотя ищу ее все время. Ухабистая пыльная мостовая пышет жаром, ежевика, взобравшаяся на ограды, вцепляется в наши рукава. Мы останавливаем какого-то прохожего, он отрицательно качает головой — в такую жару не до разговоров.
Навстречу попадается молодая женщина с кувшинами воды в обеих руках.
— Не знаю… тут нет такой улицы, — ответила она матери, дала мне один кувшин — напиться, с другим вошла в первый же двор и начала звать какую-то невидимую для нас Йоку: — Йока! Эй, Йока! Не знаешь, где Хамзичева улица? Какая-то госпожа из Сараева ее ищет. А?.. Не слышу! Где?
Йока что-то отвечает, но слов не разобрать; женщина возвращается, вытирая передником пот с лица.
— Тут, за углом! — говорит она. — Только теперь она называется Требиньская… — И так как мы продолжаем стоять, неподвижные, нерешительные и усталые, затыкает край передника за пояс, чтобы не мешал при ходьбе, и идет впереди нас, а мы следом. — Вот тут, за углом… — говорит она и спрашивает: — А вы что?.. Родственников каких ищете?
Мать, словно она ждала этого вопроса, сразу пускается в объяснения, откуда мы и зачем приехали.
— Знаете, — говорит она, — мы тут жили двадцать лет назад. Это мой сын, он здесь начал ходить и говорить, — добавляет она, указывая на меня и пытаясь взять за руку; женщина одобрительно кивает: «Да! Да!», но явно не понимает, что заставило нас проделать такой путь в этакую жару.
— Вот вам и Хамзичева! — говорит она, указывая вытянутой рукой вдоль улочки, на которую мы вышли, и удаляется, на ходу выдергивая из-за пояса край подоткнутого передника.
Мать стоит не двигаясь и ищет позади себя мою руку, точно слепец, нащупывающий стену, чтобы на нее опереться.
— Изменилась… Я бы ее не узнала! — говорит она тихо, почти шепотом.
Ореховых деревьев нет! Видимо, их срубили, и я тоже не узнал бы этой улицы по описанию матери. Улица пошире других, но еще более неровная — точно высохшее речное русло. С обеих сторон тянется довольно высокая каменная ограда, слева из-за нее виднеются два дома — один двухэтажный, другой низенький, поменьше.
Навстречу нам идет девочка-мусульманка, взглядывает мимоходом, задерживается у ворот, отпирая калитку, и исчезает во дворе.
Мы осматриваемся. Дом побольше сложен из мелкого камня и оштукатурен. Стены облупились. Дом не так уж велик, он меньше, чем его изображала мать. На улицу выходят три окна и столько же смотрит в сад со стены, увитой диким виноградом. Крыша провисшая, неровная, без водосточных желобов, деревянные ворота потрескались, конек над ними совсем трухлявый. Из окна на нас смотрит пожилая мусульманка, закрывая платком нос и рот.
— Можно войти? — спрашивает мать, подходя к воротам.
Женщина не отвечает, точно к ней не обращались, и исчезает во тьме комнаты. Мы ждем некоторое время, но никого не видно и не слышно. Мать нерешительно приближается к калитке, и в тот момент, когда она берется за кольцо, калитка отворяется сама и в узкую щель просовывается голова мусульманки. На закрытом лице видны только морщинистые подглазья да черные как уголь глаза, которые бегают, точно усики у большого жука, и ощупывают нас холодным испытующим взглядом.
— Вы от Настича?
— Нет, — отвечает мать. — От какого Настича?
— Да от Настича, который сейчас хозяин этого дома.
— Нет, нет… — отмахивается мать. — Мы просто хотели посмотреть дом.
— А зачем вам его смотреть, коли он не ваш? — удивляется старуха и еще больше притворяет калитку. — Смотреть тут не на что, — говорит она и спрашивает подозрительно: — Уж не думаете ли вы тут поселиться? Ей-богу, вам тут тесно будет. Нас и так три семьи в доме…
— Нет, — говорит мать. — Мы не собираемся… Мы тут жили двадцать лет назад. Вот! — Тут она указывает на меня: — Сын мой здесь начал ходить. Шесть месяцев ему было, когда мы сюда переехали. — И она снова заводит рассказ, который я сегодня слушаю уже не первый раз.
— Впусти ее, соседка… пусть войдет! Что ты загородила калитку, точно это райские врата! — вдруг раздается позади нас женский голос. Мы оборачиваемся и видим румяную, крепкую женщину в синем платье с засученными рукавами и полными ведрами в руках. Из окон соседних домов повысовывались чьи-то головы; женщина проходит мимо нас к калитке, распахивает ее и сторонится, давая нам дорогу. — Пожалуйста! Входите!.. — говорит она. — Я тоже тут живу.
Так мы и входим. Мать первая, за ней я; мусульманка торопливо закрывает лицо и закутывается в покрывало. На пороге дома появляется растрепанная беременная женщина и подбоченивается, выпятив живот, вокруг собирается стая чумазых, голопузых ребятишек, с интересом нас разглядывающих. Подоконники уставлены банками с помидорами, перед дверью лежит перевернутое корыто, рядом лужа мыльной воды. Среди бурьяна и крапивы валяется разный мусор — очистки, кости, бумага, дырявые кастрюли. В саду на веревке, подпертой палками, сушится белье, в другом конце — несколько грядок, всюду расхаживают куры и утки; коза, привязанная к сухому сливовому дереву, щиплет бурьян, перед хлевом раскидана солома и навоз; со стороны реки сад замыкается густой изгородью из терновника.