Избранное — страница 106 из 118

— Дали б работу старику Мирзагитову…

— Его никто не отстранял, — Рахматуллин тщательно вытирает губы бумажной салфеткой, и в интонации его, в черных глазах — тот, уже знакомый мне сквознячок, возникающий всякий раз, как только вспоминается имя старика.

— Следствие же было… пятое-десятое… — настойчиво продолжал я, — надломился старик, худо ему. А вы позовите — он вернется, работать будет. Он честный, хороший старик!

— Зачем агитировать? Честный — да? — Рахматуллин кивает головой. — И знаешь какой он? Я скажу тебе…

Рахматуллин берет в руки бутылку с кумысом, консервным ножом снимает металлическую, с зубчиками, как у лимонада, пробку — и струя кумыса внезапным гейзером вырывается наружу, заливая стол, заставляя нас отпрянуть… Перестоял, нагрелся кумыс.

Вытирая руки, стряхивая белые брызги с рубашки, Рахматуллин засмеялся:

— Зачем далеко ходить? Вот, дорогой мой, вот каким был в свои крепкие мужские годы твой Тимергали Мирзагитов. Как эта бутылка… характер — никакая пробка не удержит!

— Так уж плохо?

— Почему же, — Рахматуллин усмехается. — И ведь как судить? Нам с тобой, допустим, бывает плохо, а делу это на пользу. Или, наоборот, ты для всех плох — и потому лишь плох, что не для себя, а для всех них же стараешься, ни себе, ни им покоя не давая… Ты для пользы дела жмешь — чья-то душа сопротивляется! А такова наша председательская должность, дорогой… Влез в хомут — тащи!

— И старик в войну был председателем.

— Был, был. Мало, правда. Теперь, сравнить, колхоз — это та же фабрика, средних мощностей современный завод, а тогда — кустарная мастерская, артель. Правильно? Но, конечно, не в этом содержание вопроса. — Рахматуллин махнул рукой; заторопился в словах: — Тимергали-абый, правильно, в председателях был, а я кто тогда — мальчишка, сирота… я по малолетству сам по себе, он сам… Но помню! Память — как книга со своими страницами, на них все записано. И не вырвешь ни странички! Верно? А Мирзагитов знаешь как наш маленький колхоз в то трудное время держал? Он нам всем и председателем был, и прокурором, и начальником милиции, и заведующим собесом, и заведующим магазином, керосин и свечи распределял… и ты попробуй — ослушайся его!

— Время, сам же подчеркиваешь, трудное было…

— А я не возражаю. Внук его сейчас из-за распущенности преступление совершил. Куда денешься? Наличие факта! Стыдно старику за такого внука… А вот в войну, помню… Мужик у нас был, умер не так давно, Сабиром звали, по прозвищу Кривой. Тогда-то молодым он был. Из-за бельма на фронт не взяли. А сильный — как бык. Не утомляет, что я вот это… кое о чем? Без регламента?

— Любопытно даже. Слушаю.

— Сильный был, а на руку слаб… Есть такое выражение?

— Нечист на руку.

— Совершенно справедливо! Этот Сабир Кривой однажды повстречал бродячих цыган и продал им колхозную лошадь. За слегами его послали, а он продал. А телега натурально в лесу осталась. На опушке. Если считать отсюда, где мы сидим, спидометр до того места десять-одиннадцать километров нащелкает, не меньше. Это надо запомнить! Хотел же Сабир потом сказать, что, пока слеги ошкуривал, угнали у него лошадь. Часто такое случалось, что угоняли, много непонятных людей в те годы можно было встретить в лесах и на дорогах. И вот Сабир, значит, провернул мероприятие! Провернул — сидит себе на телеге пьяненький (обмыл же он с цыганами это дело!), размышляет, как домой из леса пойдет, дома «караул» закричит… А тут на тебе — председатель! Сам Тимергали Мирзагитов. Собственной персоной. Верхом. Откуда-то ехал — завернул посмотреть… — Смешок у Рахматуллина — как дробная россыпь колокольчиков. — Свидетелей там не было, подробностями не располагаем, однако бесспорный факт: Тимергали-абый сразу догадался, что Сабир Кривой…

— …решил объехать всех на кривой!

— Во-во! Провел председатель дознание. Каким образом — никто, кроме них двоих, не знает, свидетели, как доложил вам, не присутствовали. И сказал председатель Сабиру, что ни в тюрьму, ни на лесоповал в Сибирь или там уголь в далеких шахтах долбить не отошлет он его, такой бык самим в колхозе нужен, а вот за воровство накажет, воровать отучит. Как? Прокомментирую!.. Набросал Тимергали-абый хлыстов в телегу, поставил Сабира в оглобли: вези, сукин сын, до колхозного двора, вези, коли ты колхозную лошадь бессовестно пропил, свой колхоз обобрал! И тот повез, а Тимергали-абый поскакал вдогон цыганам — конягу отбивать…

— И?..

— А что? Такое событие, любого тут, дорогой, спроси, имело место. С тех пор Сабира знаешь звали как? Кривой Сабир, Который Телегу Тащил. — Рахматуллин тут же произнес это длинное прозвище по-татарски; снова рассыпавшись смешком, торжествующе закончил: — Э-э, дорогой мой, а ты — старик, старик! — И, мгновенно окаменев лицом, строго, чуть ли не официальным тоном закончил: — Заверяю — будет порядок. У нас старики в почете. Завтра сам выберу время — заеду к Тимергали-абый. Положительно решим вопрос…

В темных усталых глазах — как холодная прибойная волна: набежала и откатилась…

А с улицы доносился отрывистый звук автомобильного клаксона: это за мной!

Выходим на улицу.

Куры, утки, индейки, наседая друг на дружку, берут нас в плен.

Асылбика протягивает мне что-то завернутое в бумагу — круглое и большое, теплое и мягкое.

— Это наш хлеб. Сегодня пекла не семь хлебов, как всегда, а восемь. Для вас — восьмой.

— Спасибо, — растроганно и растерянно бормочу я. — Но… зачем же? И как я повезу его? В портфель не войдет…

— Нет-нет, должны взять. У нас обычай такой — гостя провожают в дорогу с хлебом.

Утро — в своем ярком летнем блеске, с белопенными облаками, замершими в лазурной неоглядности.

— Такой день, — с легким вздохом произносит Асылбика, закидывая свои полные обнаженные руки за голову, и смотрит в глубину неба. Подрагивают на ее щеках ямочки и уголки резко очерченных влажноватых губ. — Редкий день… И опять мой муж с рассвета дотемна — на полях, на полях, на полях!

Рахматуллин, поглядев на ее вскинутые, с округлыми локтями руки, на ее шею, тронутую тончайшими морщинками, говорит мне с непонятным смущением:

— Уборка, сам знаешь…

Скрежетнув тормозами, останавливается напротив милицейский «москвичек», желтый, с синей опояской; высовывается из него угловатое лицо старшего лейтенанта Бухтиярова:

— Здравия желаю! Гариф Каримыч, у поворота на элеватор вашу бортовую 01-27 долбанула бортовая из морозовского совхоза. Обе с зерном были. Теперь обе на капремонт!

— Живы?

— Водители-то? Досталось им, уже в больницу на «скорой» отправили. Зерно в кювете… Не поедете?

— Сейчас… Чей виноват?

— Морозовский на левую сторону, встречь движения, выскочил. С ночи возит. Заснул за баранкой, что ли!

— Уборка, — жестко повторяет Рахматуллин, — это вот! — и бьет себя ребром ладони по тугой шее.

На переносье у него — бисеринки пота.

Пожимаем друг другу руки, я иду к поджидавшей меня машине, он спешит к своему «уазику», который тут же срывается вслед за милицейским «москвичом».

До свидания, Байтиряк!

Пластается дорога, пылит, обдает тугим ветром и железным грохотом от встречных машин.

На моих коленях — каравай.

— А вы его на заднее сиденье, — посоветовал молодой, весь из сплетенья мускулов и жил, шофер, борцовский торс которого обтягивала майка канареечного цвета с изображением кудрявой и толстогубой негритянской певицы Сары Воан.

— Не держать — упадет.

— Упадет — поднимем, отряхнем. — Веснушчатое лицо парня растягивала улыбка. — Мне дед говорил: к хлебу грязь не липнет…

— И мой дед говорил это же… А еще что говорил твой дед?

— Много чего… Вот: не до́рог нам виноград терский — дорог хлеб деревенский, откусишь чуток — нажуешь полный роток!

Шоферская улыбка словно бы спорхнула на ветровое стекло, разбрызнулась на нем сверкающими бликами. Шоссе летело на подъем, в гору, где-то далеко узкой звенящей стрелой вонзалось в ослепительный красный шар. И вместе с нами на завораживающий свет неслись желтые клинья полей с ребристыми комбайнами на них, зеленые лезвия обочин, черные скелеты нефтяных вышек, наклонные стволы одиноких индустриальных труб и острия каких-то загадочных металлоконструкций. Лишь сельские дома, которые время от времени мгновенно открывались взору на взвихренных пригорках, вздрагивая от чужой сумасшедшей скорости, выстаивали на месте, всяк на своем.


1978

ПЕТРОВ

Петр Петрович Петров по наступлении определенного законом возраста ушел на пенсию.

В родном учреждении на заслуженный отдых проводили его, как других провожали.

В конце рабочего дня было устроено что-то вроде торжественной десятиминутки, во время которой молодой, недавно назначенный начальник Василий Альбертович выразил сожаление, что коллектив теряет не просто толкового, а в определенной мере незаменимого работника, отличавшегося завидной преданностью делу и знанием всех его тонкостей; после чего от имени месткома и общественности ветерану труда были вручены памятный подарок в виде электробритвы «Бердск-2» и красные гвозди́ки.

Растроганный Петр Петрович, сидя у всех на виду, подмигнул — неловко, правда, и смутившись тут же — Серафиме Ивановне, которой было еще пять лет до пенсии и которая, он знал, надеялась пересесть за его стол, что давало ей повышение в окладе на пятнадцать рублей. Серафима Ивановна очень благосклонно приняла подмигивание своего — теперь уже бывшего — сослуживца, и в этот момент она смотрела на Петра Петровича как на старенького отца, который вдруг — после долгих-долгих однообразных лет — расщедрился и осчастливил подарком.

Затем одни мужчины — без начальника, разумеется, — по приглашению Петра Петровича направились в чебуречную (как раз на углу их учреждения), где в этот день под азербайджанское вино «Агдам» вместо чебуреков подавали жареную мойву. Сидели там, сблизив лица и громко разговаривая, не один час — и больше всех не хотел уходить домой Петр Петрович. Продолжая оставаться в растроганных чувствах, он вместо очередного тоста самокритично заявил, что осуждает себя: можно ведь было чаще так собираться, даже в каждую зарплату, поддерживая святость товарищества, а он, видите ли, избегал…