Избранное — страница 109 из 118

Вспоминал, перебирал прожитое — и среди унылой череды дней, не оставивших в памяти какого-либо заметного следа, лишь светлыми солнечными пятнами высвечивались годы юности. Там что-то было… Петр Петрович трепетно, боясь спугнуть эти видения, возбуждал их в своем сознании — и приходили к нему маменька с ее ласковыми словами, тятя, постукивающий о половицы своей деревянной, привезенной с фронта ногой, клубилась терпкая, настоянная на цветущей черемухе и вся пронизанная золотыми лучами пыль, взбитая на их слободской улочке редкой проехавшей машиной и медленно оседавшая на горячих самоварных боках. Благостное, после баньки, чаепитие, прямо в саду, под яблоней, и маменька не скупясь выставила на стол разное варенье в стеклянных вазочках, соленые грибки, блюдечко с серебристой камсой (вчера давали в лавке), пузатый, наконец, графинчик с настойкой. В гостях — отец и Петяша парились с ним вместе — брат матери, дядя Силантий. Он низкорослый, с непомерно длинными, тяжелыми руками и — при внешней нескладности — необычайной, еще старинного закваса силы. На престольный праздник — для потехи — подсел под лошадь, пасшуюся на лугу, обхватил ее передние и задние ноги железными ручищами своими, приподнял и понес… аж до базарной площади!

Где-то в тяжелый предрассветный час ожила в Петре Петровиче вот эта картина — чаепитие после бани с дядей Силантием… Он замер. Напрягся весь. Ловил, удерживая, сей чудесный момент. И отчетливо звучал во вселенской тиши низкий и гудящий, словно он при этом дул еще в невидимую трубу, голос дяди: «Что в армию тебя, Петух, из-за плоскостопия не взяли — сопли не размазывай. Не планида, знать. Да в утешение отцову безногую скорбь прими: не только за себя, но и за тебя, за всю фамилию кровь честно отдал, никто не укорит… А вот разве что уходишь ты от меня в контору — тут ты мокрый огурец. Натурально. Руки чисты — зад в мозолях! Угу. Я конторских боюсь: они, приди к ним, самую ясную правду темной выставляют. Это, говорят, так, согласные мы, но с какой стороны, гражданин, посмотреть, давайте с другой посмотрим… а у правды, у самой что ни на есть правды — ай две стороны? Она — лицо. И неуж лицо затылок определяет? Ну хрен с ними, с вашими конторскими. Я о чем? Из тебя камнетес дельный получается, как-никак два года при мне, выстругался, вижу. Рука у тебя, Петух, крепкая, глаз — ватерпас, точный скус… ну это, чтоб красоту, ее обязательную плепорцию чуять… это тоже есть. И грамота твоя помехой быть не может, не в торбе ее носишь, к земле не гнет. Зачем же, интересуюсь, от камнетесного ремесла в конторские уходить, хлебную горбуху на рисованный пряник менять? Невеста фуфырится, желает она, чтоб ты по ней мягким и чистым пальцем водил? И мать по своей курьей слепоте поддакивает! Насквозь угадываю. И мокрый огурец ты тогда, а коль мокрый — загнить недолго… Пошевели мозгой, племяш!»

Дядькин трубный голос, возродившись и поторжествовав, снова ушел в небытие, а Петр Петрович ворочался на своем диванчике — и вместе с утренней полосой света, пробивавшегося сквозь шторы, пришло к нему решение…

Соня, рассерженная вконец его затянувшимся хмурым молчанием, чаю утром не подала — и, сидя на кухне, демонстративно, так, чтоб он видел, читала толстую библиотечную книгу под названием «Выдающиеся скрипачи мира».

Петр Петрович, улыбнувшись, состроив Соне гримасу, быстро вышел из дому.

Через полчаса появился он в горисполкоме.

Там Петр Петрович побывал в нескольких кабинетах, был настойчив и непреклонен, и события развертывались таким образом, что через два часа один из заведующих отделом поднялся этажом выше — в кабинет самого председателя.

— Пенсионер допек, — сказал он. — Посоветоваться надо.

— Персоналку выбивает? Жилье?

— Наоборот. В старом карьере недовыбрали, говорит, камень, а режется он хорошо. Так тем розовым камнем речной берег у площади одеть, чтоб красивая набережная у города была. Такое его предложение.

— А подрядную строительную организацию он нам по знакомству не сосватает, инициатор твой? Набережная! Мы второй год банно-прачечный комбинат и Дом быта никак не сдадим. Подрядчики умыли! Подумал бы ты, прежде чем заходить.

— Да он сам берется камень нарезать! За два года, уверяет, нарежу. Вот в чем штука. Нарезать и уложить берется. Но в укладке, конечно, помощь ему потребуется. Ребят из профтехучилища можно будет подключить. Как практика им. А Петров доказывает…

— Какой Петров?

— Петр Петрович Петров он, пенсионер этот самый. Доказывает, что сделает. Занимался этим. И главное — безвозмездно.

— Ну?! Зачем это ему? Не религиозный ли?

— Да выпытывал я… Говорит, такое чувство, что недодал государству. Долг как бы за ним.

— Вот! — сказал председатель. — Сколько всем вам повторяю, что надо работать с людьми. Это ли не результат такой работы? Потребность у человека… замечательно!

— Можете взглянуть на него. Посижу, говорит, на скамейке перед исполкомом, не уйду, пока не определитесь.

Должностные лица подошли к окну, сверху, распахнув створки, рассматривали Петрова, делавшего в блокнотике, судя по всему, какие-то вычисления.

— Не заезженный вроде мужик еще, крепкий.

— Настырный. Тихий, вежливый, а настырный.

— У такого-то и получится. Изучи, в общем, подоскональнее эту инициативу, чтоб наверняка… А я добро даю. Согласен. Предварительно. На изучение вопроса…

— Понимаю. Принял.

— Да, вот еще что… — Председатель озабоченно наморщил лоб. — Должны мы рассмотреть предложение, выдвинутое Василием Альбертовичем. Ну то самое, об организации филиалов… Поддержать или нет в высших инстанциях его ходатайство о расширении. Вспомнил? Дело не плюнуть. Серьезное. Займись-ка тоже этим, изучи.

— А вы как? — осторожно спросил заведующий отделом.

— Что я?

— В смысле… относитесь как?

— Доложишь — будем решать.

— Понятно.

Заведующий, кивнув, удалился.

Председатель вернулся к открытому окну, опять сверху понаблюдал за увлеченным подсчетами Петровым (потребное количество камня для будущей набережной прикидывал он, что ли?) — и, отчего-то вздохнув, задумчиво, с нарастающим, ему самому непонятным раздражением произнес председатель:

— Есть у нас люди, есть… С другой стороны: разрешишь — что народ подумает? Как там… у себя… Иван Иваныч отреагирует? Нда… Задал нам, мухомор, задачку.


1985

ЛЕСТНИЦА В НЕБО

С посвящением моему другу Олегу Лосото, собственному корреспонденту «Правды» в Польше

1

Здислав Яновский пришел в Варшаву летом сорок пятого года — с нашивками капрала и Грюнвальдским крестом на штопаном мундире, с гноящимися рубцами, оставленными на спине осколками германской противопехотной гранаты, и в разных ботинках.

Ничего не было у него, кроме этого заношенного мундира, пропотненной фуражки да ботинок — одного почти нового коричневого на правую ногу и другого черного, латаного-перелатаного, на левую ногу, с потерянным каблуком и обрывком телефонного провода вместо шнурка.

Ничего не было, только табачные и от сухарей крошки, застрявшие во швах карманов.

Еще день назад имел он русский сидор — армейский вещевой мешок с узкими заплечными лямками, форму которого (при ее крайней простоте и дешевизне) когда-то позаимствовал у странников и бродяг какой-то лукавый интендант, и перекрашенный в «защитный» цвет простой мешок стал вдруг на десятки лет непременной казенной вещью для миллионов солдат. Ну мешок и мешок (бог с ним, тем предприимчивым интендантом!), а главное в другом: в том сидоре лежали у Здислава две банки американской тушенки, завернутые в чистые фланелевые портянки английские галеты, хороший шмат сала, добытый при строгом военном осмотре фольварка не успевшего драпануть прусского помещика, и еще кое-что по мелочи, как, например, жестяная винтовочная масленка, заполненная солью, трофейная губная гармоника и, само собой, ложка-выручальница, сточенная о его молодые зубы за три фронтовых года.

Сидор украл пригретый им, Здиславом, в дороге мальчишка, которому он до этого на ходу поезда помог взобраться в вагон, которого двое поездных суток сострадательно кормил и сострадательно утешал. «Ничего, Ендрек, — говорил он ему, подмигивая и по-братски подталкивая локтем, — ничего, не пропадем. Я тоже один на белом свете, ни папы, ни мамы, ни братьев война мне не оставила. Я тебя научу столярничать, а это, парень, всегда верный кусок хлеба…» Мальчишка, которому было лет тринадцать-четырнадцать, недоверчиво и преданно взглядывал на него скорбными черными глазами, осторожно находил его руку и незаметно для других — тесно ехавших в вагоне людей — подолгу держал свои легкие тонкие пальцы в его пальцах, жестких, со сбитыми в саперных работах костяшками. Сердце у Здислава щемило и таяло.

Ендрек (а может, и не Ендрек) выпрыгнул из вагона на какой-то ночной станции, когда Здислав, давая отдых затомившимся ступням, снял сапоги и задремал, уронив голову на вагонный столик. Малец унес и сидор, и совершенно новые кожаные сапоги, при демобилизации заботливо выделенные капралу Яновскому родной ротой как знак уважения воинского товарищества к нему. И юный вор, унося имущество доверчивого солдата, не забыл придвинуть к его расслабленным отдыхом ногам свои громадные ботинки — сносный коричневый и превратившийся в рухлядь черный…

Не вынеся насмешек попутчиков, Здислав поутру тоже выпрыгнул из вагона и пошел в Варшаву пешком. Оставалось до нее не так уж много — на полдня спорого солдатского перехода… И он, не оглядываясь на доносившиеся из вагонных дверей и окон крики, теперь, скорее всего, сочувственные, ходко зашагал вдоль железнодорожного полотна, взбивая теплую пыль неожиданной для него и ненавистной обувкой. Притерпевшееся на фронте его сознание привычно, без любопытства вбирало в себя картины нарушенной вокруг жизни: покореженные огнем военные машины и их нелепые останки на полях; невиданные для мирного, полузабытого, считай, времени заросли лебеды и чертополоха — едва ли не в рост человека — на тех же самых полях; истерзанные гусеницами, все в рытвинах и воронках лесные опушки, на которых не голубели, как когда-то, зазывные глаза-озерца безмятежного природного лика, а тупо, маслянисто пучились бельма вонючих луж… Поразила его только одноногая ворона, которая, упираясь культей в край сплющенной немецкой каски, выклевывала что-то из ее нутра, и взглянула она на него, прохожего солдата, со злым осуждением.