т растечется по сторожке, опять, наверно, будет долго, словно в раздумье, стоять у своей холодной постели, выбирать из распущенных на плечи волос сухие травинки, оглаживать руками поясницу, улыбаться чему-то своему — затаенному, ей одной известному.
«Сколько же у ней любовей было? И как же это бывает, когда вот так, просто делается?..» — смотрит Настюта раскрытыми глазами в темноту, Марусю с Васяней как бы видит — идут они, обнявшись, идут, идут… Быстро так — идут, идут…
Но скрипит дверь, и Маруся, уже изнутри — из сторожки — защелкнув задвижку, оставив у порога резиновые сапоги, шлепает босиком к своему топчану.
— Настютка, холодна-а, страсть! Пусти к себе погреться…
Настюта не отвечает.
— Не хошь? А то пусти. А хошь, Васяньку кликну. Он ляжет. Ей-богу!
Маруся смеется, привизгивая, и, стянув одежду, шумно, с хрустом потягивается. Настюту злит Марусин смех, почему-то злит ее ранний приход, хочется отозваться на все это обидными словами. Сдерживая себя, она только спрашивает:
— Пришла, Маруся?
— Ага. На двор сбегала.
— Ложись.
— О муже небось думки-то?
— Ноги гудят…
— К непогоде, знать. Змеиный яд действует от ревматизму. Наказала б кому в аптеке купить. Чего? Спишь? Ну спи.
Неспокойно ворочается под одеялом Маруся, снаружи тяжелый, со вздохами и всхлипываниями ветер обхаживает сторожку, а Настюта, сама того не замечая, улыбается в темноту, ее сухие губы уже беззвучно шепчут слова — она разговаривает.
— Отчего же, Володя, она горбатенькая, твоя сестра?
— Маленькая с печки упала.
— Ее жалеть надо, Володя.
— Мы ее все любим.
— А кто же твои родители, Володя?
— Колхозники.
— А у меня отец весовщиком при станции был… Ой, Володя, так нельзя. Я сердиться буду. Мы и знакомы-то с тобой сколько…
— Зато теперь на всю жизнь.
— Володя!..
Она, видимо, забывшись, сказала вслух, громко, потому что Маруся со своего места заспанно спросила:
— Чегой-то ты, а? Стучат?
— Ничего, спи, — испуганно успокоила Настюта.
— Я ду… — зевает Маруся, — думала Ва… Васька, черт!..
Опять затаившись, Настюта неслышно говорит в темноту, и та отзывается ей незабытым голосом Володи. А голос у Володи тихий, чуть хрипловатый и очень молодой.
— Ты, правда, Володя, каждую травинку по имени знаешь?
— Нет, не каждую.
— А это что?
— Кошачья лапка. Из семейства крапивных.
— Крапиве родственница? Ух ты!
— А вон… нет, не ту рвешь… ага, эта… Льнянка.
— Лучше льняночка… Я вот, Володя, всего шесть зим в школу ходила.
— Не твоя вина, да и не упущено еще — учиться никогда не поздно. Не случись война, я бы сейчас студентом биофака был. Ничего, мы их, фашистов, придушим. Знаешь, как рад, что в морскую часть попал… Настя?
— Володя. Володя! Во-ло-дя!
Дорогое имя, ее безголосый крик в ночь — все гаснет в горячем стремительном вихре мелькающих вагонов, в тупом (как клинья забивают) перестуке колес о раскаленные рельсы… Мчатся составы, мчатся — всю жизнь им лететь через ее бессонные ночи. Гудки, ревущие, тревожные, ошалелый глаз паровоза, дым, черная тень — она, сжавшись под одеялом, принимает на себя этот грохочущий состав, другой, третий… Летят, летят, летят…
На примороженную грязь выпал первый снег, степь стала дикого цвета — черная с сизым отливом, раздвинулась шире, и пастухи спорили с бригадиром — выгонять овец или не выгонять. Маруся и Настюта коченеющими руками домазывали стены кошары, а хворая овца, которую Настюта жалеючи все это время кормила из рук, околела. Приехал ветврач и до выяснения наложил карантин.
Маруся в какую-то неделю посунулась лицом и за работой, дуя на стынущие пальцы, ругалась нехорошими мужицкими словами; Настюта, слыша их, вздрагивала и ежилась. Попросила:
— Не надо, Марусь.
— Святая, — сказала Маруся и в сердцах так шлепнула о плетень пригоршню глины, что брызги полетели им обеим в глаза.
В обед, дожидаясь, пока закипит на плите чайник, они сушили одежду, сапоги, и от плывущих по небу темно-фиолетовых снежных туч в сторожке было сумеречно. Взятые с улицы дрова занялись в плите не сразу, но, разгоревшись, зашумели, пламя было веселым, чистым, и, стреляя, летели на середину земляного пола негаснущие искры-угольки.
— Направился, — кивнула в окошко Маруся, закусила дрогнувшие губы. — К Верке Синюхиной ходит.
Настюта тоже поглядела на улицу. К поселку по скользкой дороге шел Васяня — шел, выставив вперед плечо, хоронясь от ветра, глубоко засунув руки в карманы солдатского бушлата.
Маруся задернула занавеску, подняла с пола вылетевший из плиты горящий уголек, перекатывала его с ладони на ладонь и говорила с мстительной радостью:
— Пускай. У меня хоть муж был здоровый, умный, уважали его, а у Верки небось дурной какой-то, хворый был, и его лечили, и ее лечили… Залечили! Шофера, на уборку-то из города приезжали, табуном, бывало, к ней, стекла побили… И еще побьют!
— Молодой он, Васяня, — начала было и тут же осеклась Настюта.
— А ты помнишь, какие они, молодые-то?! — уже глаза у Маруси в сетке проступивших морщин, и вся она — тронь попробуй! Усмехнулась: — Тоже мне!
Настюта поверх занавески, в просвет окна, смотрела вдаль: негусто падала наземь серая крупка, на столбе, расслабив крылья, застыла унылая ворона, Васяни уже не было видно, а по дороге от Карманных Выселок мышиной масти лошаденка тащила телегу.
— Настютка, слышь, как же я теперь? Ну сядь, сядь со мной рядом…
— Что я посоветую, Марусь?
И они сидят — Настюта прямо, недвижно, а Маруся припав горячей щекой к ее плечу. Фырчит на плите чайник, выбрасывает из носика сердитые клубы пара — они сидят…
— Водки бы выпить.
— Зачем это, Марусь…
— Стылость кругом. Мурашками обросла.
Слышен скрип тележных колес, он все явственней, ближе, и вот уже кто-то остановился у сторожки, кто-то за дверью бьет веником по сапогам…
Они вошли — впереди розовощекий, с коротко подстриженными усами старик, непомерно широкий — оттого что по погоде надеты на нем ватник и полушубок, а поверх них еще брезентовый плащ; за стариком протиснулась в дверь замерзшая, с напряженно-скорбным лицом бабка, закутанная шалью, в длиннополом плюшевом пальто. Поздоровались, заняли лавку у двери, и старик, расправив пальцем усы, сказал, обращаясь к Марусе:
— Нам, милая, Анастасию Чеверду.
— Это я, — бледнея, тихо ответила Настюта. Она догадалась, что за гости к ней, — сердце замерло, трудно дышать; она поджимает под топчан ноги, еще думает: «Юбка с кофтой у меня рабочие, оборванные…» — и слабнет она под стариковым взглядом.
— Та-ак, — растерянно говорит старик, — значит, ты — Анастасия. А мы, как тут объяснить… Уфимцевы, значит.
— Я и не знаю… рада я очень.
Вскочила с места Маруся, суетится — выставляет на стол сахар, хлеб.
— Чайку с дороги-то, горяченького…
Разливает чай по кружкам — чай стынет, никто не пьет.
Опять старик обращается к Марусе — может, чтобы та рассудила его слова:
— Владимир молодой погиб, на фронте пяти месяцев не был. Двадцать с лишним лет прошло, а тут слух, указывают нам — жена… Бывает такое?
— А чего у меня-то спрашивать! — обрывает Маруся. — Иль она не перед вами сидит? Спрашивайте!
— Сумленье, — старик, пригнув голову, растирает подошвой натекшую с сапог лужицу. — Ежели, возможно, документы подтверждают, мы будем рады… Он сын наш, и права, значит, на него наши… А так что ж, если подтвержденье какое, мы завсегда будем рады, и дом, ежели нужен, — пожалуйста… Дите, может, есть?
Настюта молчит.
— Наш он, Владимир, сын. От нас его взяли, убили. В сорок втором… Город называется Керчь…
Бабка всхлипывает, обирает с глаз слезы черным согнутым пальцем. А Настюте — ей невмочь больше слушать старика, хочется выбежать наружу, забиться куда-нибудь, чтобы рыданий ее не услышали, чтобы не расспрашивали ни о чем… Керчь… Город называется Керчь… «Знаешь, как рад, что в морскую часть попал!» Поезда через станцию — на фронт, с фронта… Грязные, окровавленные бинты падают на шпалы, в серый песок… «Настя, — это на третий день, — я засну, а ты покарауль, Настя, чтобы мой эшелон не ушел…» Город называется Керчь… Только бы выдержать — уезжали бы они, уезжали…
Она выпрямляется (только бы выдержать!), говорит:
— Ошибка вышла. Простите.
— Ошибка? — не сразу переспрашивает старик, обдумывает. — Может, ошибка. А то еще могло случиться, пошутил Владимир по военному времени… Шутейный он у нас был.
Как уезжали старики, как они спорили о чем-то за дверью, у телеги, — все это было от нее далеко; встала с топчана, подошла к окну — сизая степь, черная ворона на столбе, далекие дымки из труб в Карманных Выселках… Сзади обняла за плечи Маруся, прижалась и, плача, просила:
— Ты только не плачь, Настенька, не надо…
1965
ЗОЛОТО ДОЛГИХ ПЕСКОВ
Взрослых газелей преследует, кроме человека, мало врагов…
Джейран (G. Subgutturosa) — высоконогая, стройная газель средних размеров…
В настоящее время охота на джейрана полностью и повсеместно запрещена и он включен в Красную книгу как редкое и исчезающее животное.
Егерь заповедника старый Курбан Рахимов за угрюмость характера и бродячую — в песках — жизнь свою прозванный Одиноким Волком, или просто Волком, а чаще звали его Курбаном-Гуртом[1], разглядывал свежие отпечатки копытцев. На серо-грязной такырной глине, островком, кругло, как огромное блюдце, лежавшей посреди сыпучих гряд, следы читались легко.
«Крупный самец, еще тут молодой парнишка, остерегающийся, сбочку от стада, и пять козочек», — определил Курбан-Гурт.