Избранное — страница 18 из 118

Следы бежали далеко, к дикой пустынной равнине, начинающейся за Красными камнями, острые выветренные вершины которых отсюда просматривались в бинокль.

Егерь распрямился, поправил за спиной карабин, такой же изношенный временем, как сам он, — с облупленным, утратившим вороненую строгость стволом, чиненным неоднократно, в заклепках, прикладом, — и легко пошел прочь от новой джейраньей тропы.

Все, что можно и нужно, Курбан-Гурт уже знал про этих пришлых джейранов.

Обитает стадо там, за границей заповедника, на равнине, выбирая для лежки места где-нибудь возле черных саксаулов, и сюда джейраны пришли в поисках водопоя. К усыхающему озеру, пробив тропу, они станут теперь наведываться раз или два в неделю, пробегая в один конец не меньше пятнадцати — двадцати километров. И самки в стаде — прошлогоднего помета, первые брачные игры которых впереди, осенью, в октябре — ноябре, а если есть среди них одна-другая из старых, зрелых, то, значит, остались яловыми. Затяжелевшие отбиваются от стада еще по весне, затем живут сами по себе, с народившимися детьми своими…

И понятно, почему эти джейраны выбрали для себя не самое лучшее место — вдали от реки, зеленых прибрежных выпасов, где даже в разгар лета можно отыскать, чем поживиться. Там нынче шумно, дымно, тракторы и машины гудят, там — куда ни глянь — человек за каждый лоскуток полезной земли жадно цепляется, арыки строит, поливальные машины за собой тянет. Хлопка много, а все мало: давай, давай! И ружья — во́т что там — стреляют. Другая человеческая жадность: не к полю, не к работе. К добыче дешевой. Охота запрещена, но в песках — глухо в них: сколько стрельбы за все годы было — той, что никто не услышал… Пески — молчание, немые пески.

Коричневое, в жгутах морщин лицо егеря, на котором так же, как в пустыне трава, робко и редко пробивались лохмушки бороды, было замкнуто-отрешенным: кто посмотрел бы — даже сонливым показалось бы оно. Но, шагая с прежней птичьей легкостью в сверкающем сиянии и духоте раскаленного дня, вслушиваясь в монотонный шорох ползущих неведомо куда песков, Курбан-Гурт волновался. Он вспоминал свой утренний разговор с директором.


— Заслуженный ты человек, Курбан-ага, — сказал ему директор Сердоморов, усадив напротив себя за маленьким столиком и дождавшись, когда он выпил первую пиалу зеленого чая. — Заслуженный! И государству для тебя пенсии не жаль…

— Хей, пенсия-менсия! — ответил он и хотел сплюнуть, однако некуда было — послюнил кончики пальцев лишь, вытер их об истасканные, вылинявшие до белизны солдатские шаровары. Такая ж — из хэбэ — гимнастерка на нем, утратившая былую зеленоватость, с заштопанными прорехами на локтях и подоле, подпоясанная широким офицерским ремнем, подаренным по дружбе пограничным лейтенантом. А на голове — папаха; он, как подобает аксакалу, не снял ее, входя в директорский кабинет; хорошая папаха, такую раньше, в старину, беки носили, из благородного каракуля «сур», когда мягкое коричневое поле подернуто нежной золотизной.

Директор Сердоморов, сощурившись, смотрел на жужжавших мух, густо облепивших лужицу пролитого чая. Его худые, до синевы выскобленные бритвой щеки подрагивали, жесткие губы кривились в усмешке; он вдруг резко пристукнул ладонью по столу — то ли мух отогнал, то ли недовольство свое показал. Однако голос его по-прежнему оставался ласково-вкрадчивым, вроде бы к непонятливому и избалованному ребенку он обращался:

— Курбан-ага, ты мой лучший егерь. Из пяти необходимых пальцев на руке ты — вот этот…

Директор поднял руку, подергал указательным пальцем, согнул его так, словно на курок нажимал.

И говорил, говорил, заглядывая в глаза:

— Вот ты, Курбан-ага, для меня кто! Понял? Без этого пальца — какая рука? Не рука — обрубок.

— Что ты хочешь?

— Государство, Курбан-ага, проявляет заботу, понимаешь…

— Хочешь что?

— Тебе семьдесят…

— Годы считает кто устал работать.

— Пра-авильно-о! — Сердоморов обошел стол, у распахнутого окна постоял, с любопытством понаблюдав, как завтракают в тени старого карагача приезжие из России, студенты-практиканты: шумные длинноволосые парни и в таких же, как у них, джинсовых, в обтяжку, брюках и клетчатых рубахах веселые девушки. Резали дыни, ели их с чуреком; один из пареньков, озоруя, бросал полумесяцы выеденных дынных корок в облезлого, сонно вздрагивающего длинными ушами ишака. Тот утробно, сипло взмыкивал, будто автомобиль, которому надоело гудеть, но приходится, — и все смеялись.

— Молодость, — вздохнув, сказал директор, потянулся до хруста в костях всем своим тяжелым, но подбористо слепленным телом; снова сел за столик, нажал на кнопку вентилятора — и тугая струя прохладного воздуха ударила их обоих по глазам. Теперь в голосе директора не чувствовалось просьбы — голос приказывал:

— Ты работать не устал — знаю. Будешь работать. Как всегда. Но вместо зарплаты — пенсия. Понял, Курбан-ага? Деньги станешь получать пенсионные…

— На деньгах написано, что они — пенсия?

Сердоморов засмеялся:

— Юморист, однако! — Признался виновато: — Пенсия поменьше зарплаты. — И тут же заторопился в угодливых словах: — Но не обижу, Курбан-ага. За счет премиальных… директорский фонд есть. Куда мы без тебя, и не думай… Ты гигант в нашем деле!

Еще что-то настойчиво и ласково говорил директор, а он, уже не слушая, поднялся с неудобного, пружинно податливого кресла, изготовленного для скучающих людей, и, взяв из угла карабин, толкнул дверь. Обернулся, произнес с досадой:

— Не как мужчина — как старуха много слов потратил.

— Но-но! — улыбаясь, радостный, видно, что разговор закончился как надо, прикрикнул Сердоморов.

И растягивал-растягивал в той же довольной улыбке свои жесткие, с темной запекшейся каемкой на нижней, губы. Тонкая негнущаяся проволока черных волос на голове директора стояла веерным торчком, словно у рассерженного ежа.

Когда он, Курбан-Гурт, шел уже длинным коридором, отражаясь своей прекрасной папахой в надверных стеклянных табличках, Сердоморов в несколько прыжков нагнал его, сунул в руки три большие пачки чая и два необношенных кирзовых подсумка, туго набитых патронами, пахнущих фабрикой, металлом и новизной.

— Знай наших! — с силой хлопнул по плечу, сверкнув нездешними синими глазами — хитрыми и веселыми.

С дворика, где егерь присел на парковую, в чугунных завитушках скамью, через раскрытое окно было слышно, как директор громко позвал секретаршу; и речь его теперь — при молчавшей девушке-секретарше, обращенная к самому себе, — была похожа на те, что он красиво умел произносить на собраниях:

— Что́ наш заповедник по обширности территории — уточним! А чего нам, спрашивается, уточнять, когда великолепно и бесспорно доказывает карта. Любая. Географическая. Политическая. Контурная! Она доказывает, что какое-нибудь там великое герцогство Люксембург, признанное Организацией Объединенных Наций, мы накроем собой как двуспальным одеялом. При этом ни рук его, ни ног, ни прочего люксембургского — ничего из-под этого одеяла видно не будет… Впечатляет? Дальше… А дальше все ж приходится уточнить. Там, в Люксембурге, какая-никакая — монархия, государственный совет, палата депутатов в придачу, пожалуй, всякие государственные учреждения с раздутыми штатами. А у нас в заповеднике? У нас штаты не раздуты — со-кра-ще-ны. Слово длинное — результат короткий. Нет лишних у нас — и нет! Мало нужных — и мало! Нет и мало…

И тут же серьезно — очень серьезно — сказал секретарше:

— Что ж ты, Гульбахар, застенчиво хихикаешь? Я ж тебя, Гуленька, не щекочу. Но-но-но, не краснеть — я пошутил. По-шу-тил!.. Забылся! Склоняю повинную голову… Пиши приказ! О чем? Разъясню — сформулируешь. С понедельника, оформляя нашего Волка, нашего исключительно незаменимого Курбана Рахимовича Рахимова на пенсию, возьмем на освобождающуюся ставку еще одного егеря. Поняла? Вместо одного егеря — сразу два! Один плюс один, Гуля… Поздно я, лошак, дотумкал, пять лет назад уже мог такое провернуть!..

«Не человек — радио», — подумал егерь.

Но уважает он директора.

Директор знает пески, зверей и птиц так, будто родился в курганче[2], в молоке матери будто был уже для него тот необходимый привкус пустыни, без которого не вырастешь для песков своим. Директор пишет книги; не в пример прежнему, отправленному в Ашхабад, то ли в Ташкент, никаким (самым важным!) гостям не разрешает охотиться в заповеднике; и когда бывает у него, Курбана-Гурта, на участке — не один час проходит у них за раздумчивой мужской беседой. Десять — пятнадцать чайников выпьют — и директор ни разу на часы не посмотрит…

Егерь сидел недвижно и думал, а горячее утро меж тем разгоралось с быстротой костра. Глохли под зноем не успевшие нашептаться листья на деревьях. Усыхала, теряясь, голубизна неба. Серебро облаков превращалось в тусклую бронзу. Поржавевшая крыша конторы парила, подобно разогретой сковородке, сизым дымком… Летний день быстро набирал удушливую силу.

— Салам алейкум, Курбан-ага! Как дела?

— Очень хорошо. Саг бол![3]

Это знакомый лаборант пробежал мимо. Длинноногий, как верблюд. В белом халате. Две кобры, крепко перехваченные пальцами у грозно раздутых «воротников», извивались в его руках…

Конюх вывел и стал прогуливать директорского любимца — застоявшегося жеребчика ахалтекинских кровей. Студенты, наевшиеся дынь, осторожно грузили на машину картонные коробки.

Возле конторского крыльца выкусывали друг у дружки блох ничейные собаки. А рядом ходил, по-куриному одноглазо косясь вокруг, зажиревший фазан. К его ноге был привязан красный лоскуток — чтоб все знали: домашний, не ловить… Звонили в конторе телефоны. Двери хлопали. Стучала пишущая машинка.

Курбан-Гурт снова — уже в последний, прощальный раз — скрыто бросил взгляд на раскрашенный фанерный щит, напротив которого — через асфальтовую дорожку — сидел на скамье.

На щите под стеклом среди других была его фотография. Размером с экран телевизора.