а о т Г о р е л о в а… И у нее тоже есть с в о я надежда, что ты, может быть, один ты, понимаешь ее… А как притушить докучливую боль, рожденную одичалыми глазами Потапыча, его сизым, нездорово отекшим лицом, которое вдруг стало жалким и неряшливым, — в бурой жесткой щетине, с мокрыми трясущимися губами. Никогда старик не запивал так страшно, лечить его надо… Отнял ключи от буфета, а он просил бутылку портвейна… «Последнюю, как перед богом, Глеба…» — и слезы, выдавливаясь, стояли в набухших складках обросших щек.
Звезды на светлеющем небе быстро тают, в деревне перебрехиваются собаки, сонная река невнятно вздыхает, полна странных звуков: вроде кто-то, скрытый, огромный, совсем неподалеку, тяжело, обиженно посапывает.
Косматыми прядями снизу возникает туман. Ширится, заполняет видимость. Густой, обволакивающий, дрожащий.
Почудилось Глебу или на самом деле позвали его по имени?
Напрягает зрение: да, на берегу, в туманном молоке, кто-то стоит и будто бы машет рукой.
Глеб бежит по сходням, затем по песку, и сырой песок холодит ноги, и туман, где Глеб проходит, как бы расступается, — в сиреневой предутренности видно, кто приближается ему навстречу. Медленно, словно на ощупь, с опаской, приближается Татьянка.
Глеб берет ее за руку, — пальцы у Татьянки, как всегда, твердые и прохладные, он чувствует их слабое глухое сопротивление; сейчас у него такое состояние — ношу с плеч сбросил, тяжелую, неудобную ношу.
— Как долго все это, знаешь, Татьянка.
— Эх ты! — Она толкает его ладонью в грудь. — Я все ноженьки обила бы, а тебя разыскала! На веревочке тебя, как бычка, водить надо!
— Тут по твоему письму…
— Знаю. Ты говорил с ней?
— Все тебе сейчас расскажу…
Татьянка смеется, и что-то новое в ней: терпеливое, сильное, повзрослевшее, — в голосе, взгляде, в том, как смеется. Веселая радость заполняет Глеба, — радость от Татьянкиной близости, от влажной травы, которая вокруг, в которой защелкала ранняя пробудившаяся птица, еще от стремительной крупной звезды, внезапно перечеркнувшей невозмутимость неба, и оттого, что звезда эта упала, наверно, в реку, и по реке заиграли красные блики. Притихла Татьянка; и оба во власти томительной значительности этого момента: пришло то, чего никогда не было, и оно торопит — надо идти. Надо идти! Нас же двое, да? Вот солнце — вначале его краешек, а затем всё, громадное и ослепительное, — показалось из-за леса…
Туман — розовый!
Он неожиданно поднимает ее на руки, а она свои руки сомкнула у него не шее, клонит книзу, шепчет:
— Как мне все равно. Все их су́ды-пересуды…
Туман по-прежнему розовый. Растворяются в нем не для чужого слуха слова, и внезапно оборванный смех, и вскрик, и непонятные — счастливые тоже или горькие — слезы.
А день воскресный. С «Новгорода» сошло много народу, больше обычного. Грибники городские, ревниво настороженные друг к другу, сразу же наперегонки устремились к лесу; особнячком звонкоголосая стайка школьников с рюкзаками, надувной лодкой, эмалированным ведром и собакой — туристы, значит; отпускной молоденький офицер с колыхающейся разморенной женщиной, на которую с любопытством смотрели два пожилых рыбака, вооруженных зачехленными удочками; и еще были люди… Среди них Глеб увидел Антонину Николаевну — жену Спартака, — помог ей спуститься по трапу, взял из ее рук тяжелую авоську, распираемую книгами. Рядом с ней был мальчик лет семи — с таким же, как у Антонины Николаевны, бледным, рыхловатым личиком; и носик у него тот же — смешной, по-утиному вытянутый, будто не навсегда, только для маскарада приклеенный. Глеб помнит: при первом знакомстве с Антониной Николаевной он сильно подивился, что жизнь странным образом свела двух таких непохожих людей — Спартака и его жену…
— Будьте друзьями, — сказала Антонина Николаевна, — Фидель, дай руку Глебу Борисовичу.
— Фидель, — повторил мальчик, — Фидель Феклушкин. — И вежливо спросил: — Вы тоже военным были? Папа наш старший лейтенант…
— Ах, ты о своем! — Антонина Николаевна улыбнулась сыну — снисходительно, как и положено у старших; пояснила Глебу: — Часто вспоминает военный городок, где жили… Вообще-то, признаться, четче жизнь там была. Определеннее… А вы какой-то просветленный, Глеб Борисович.
— У вас каникулы?
— Да. Но я соскучилась — по школе, своему классу.
— А это Спартаку, конечно. — Глеб приподнял тяжелую сетку с книгами, всмотрелся в названия. — «Россия под властью царей». Я возьму почитать. Если разрешите, Антонина Николаевна.
— Пожалуйста, Глеб Борисович. У любой книги должно быть как можно больше читателей.
— А это ему зачем? «Справочник садовода»… «Фруктовые деревья»… Он что — сад посадить хочет?
Антонина Николаевна ответила не сразу, словно раздумывала, как лучше объяснить, и ее белое лицо слабо зарумянилось, а в голосе — слышит он — что-то торжественное (так говорят о необыкновенном, очень важном).
— Именно, Глеб Борисович. На острове Спартак Иванович осенью заложит сад…
— Болото…
— Именно на болоте, Глеб Борисович! Он осушит этот ильмень, раскорчует.
— Трудно.
— Но можно!
— Я, мама, скажу, — просит Фидель, — позволь, я расскажу! Вы понимаете, Глеб Борисович, по всей реке много земли такой… ну, такой…
— Бросовой, — подсказывает Антонина Николаевна.
— Бросовой земли, Глеб Борисович. И наш папа вырастит сад на ильмене, и все люди такие сады начнут сажать! Сколько тогда яблок будет! Нет, посчитайте, сколько яблок будет. Польза какая! Обществу польза!
Антонина Николаевна, доверчиво наклоняясь к Глебу, шепчет:
— Он хорошо будет выступать на пионерских сборах, правда? Я вижу. — И вслух: — Вы, Глеб Борисович, честное слово, душевно приподнятый нынче. Целеустремленность сквозит. Мы же, педагоги, народ проницательный!.. — Смех у нее аккуратный, неслышный…
А яростное солнце — в зените. Полуденный зной. Нестерпимо сверкает притихшая река, и все поблизости — вода, крашеное дерево дебаркадера, воздух, — все раскалено до звона.
— Антонина Николаевна, пока Спартак не приехал за вами, отдохнете? В моей комнате.
Он ведет их наверх, к себе, — Антонина Николаевна шагает размашисто, по-мужски, ее тонкие длинные ноги, несмотря на жару, в черных чулках. Глеб думает, как появится Спартак: один или с Людой? Хотя — ему-то, Глебу, что! Впрочем, лучше не надо, чтобы Антонина Николаевна видела в моторке Люду. И опаздывает Спартак; бывало, каждое воскресенье с утра здесь.
Через какое-то время Глеб забывает про Антонину Николаевну и Фиделя; до ломоты в надбровьях глядит на воду, насыщенную солнцем; обрывочными, ускользающими видениями приходит к нему все, что было минувшей ночью, минувшим рассветом. Невольная улыбка блуждает на его лице. В эти мгновения счастливо забыты им все страсти-мордасти, кипящие в мире и иссушающие его своей понятной недоступностью и холодностью: нет в нем тяжести циклотрона, и зависти в нем нет — к городской ли содержательной жизни, к людям, наделенным возможностью совершать великие деяния на удивление современникам; сейчас в нем созревает желание не возвращаться ни к чему прошлому, дожидаться, когда к ночи прибежит Татьянка и они окончательно решат, как им быть.
С берега — свист. Так всегда — пальцы в рот — Тимоша свистит. Он и есть. Тимоша Моряк.
Присел Глеб возле него на выгорающем пригорочке, закурить дал — Тимоша затягивался глубоко.
У Тимоши вид сердитый, угрюмый. Закружил в свободном небе ястреб — сыпанули с писком под карниз дебаркадера ласточки и воробьи. «Ружье у Фрола, — пожалел Глеб. — Вдарил бы!»
— Потапыч что?
— Утром чай пил…
Тимоша кашлянул, в упор спросил:
— Тебе, понял, Татьяна, что гильза стреляная, не нужна? Покобелевал и в трудностях бросил!
Глеб улыбнулся: знал бы!
Тимоша по-своему оценил эту улыбку — оттолкнулся деревянными лопаточками, отъехал, крикнул, обернувшись:
— Сопля ты!
— Погоди, сдурел?!
— Э-эх………!
Бабы, что на дебаркадере к теплоходу шли, остановились. Цирк бесплатный для них. У Тимоши красный рот открыт в матерном окрике:
— …Ненавижу!.. Всякую совесть затоптали!.. Фашисты!.. Сожгу вас всех, сам зарежусь!.. Забыли, гады, насквозь правду продали!..
— Тимош, да ты что?! Послушай, — Глеб напуган не Тимошиным проклятьями, видом его напуган: тихий же Тимоша, как зеркало он в Русской — смотрись в него и радуйся. — Послушай…
— Не подходи! — шарит Тимоша по себе руками, сатиновую рубаху и полосатый тельник рвет, обнажая татуированную, в багровых рубцах грудь. — Не подходи, гад дебаркадерный!..
— Катись, — наливаясь усталостью, говорит Глеб; идет на дебаркадер, видит Потапыча у раскрытого окна — равнодушно смотрит Потапыч.
А Тимоша на берегу рыдает, упал навзничь, колотится о землю, и тележка — ремни лопнули — вверх колесами, рядом Захар Купцов, приковылявший сюда, — успокаивает: бабы в кружок — успокаивают.
— Он пьяный? — осторожно трогает Глеба за локоть спустившаяся вниз Антонина Николаевна. — Мерзко как. Фидель слышал…
— Инвалид, — отвечает за Глеба Антонине Николаевне пожилая, в сборчатой кофте и такой же сборчатой длинной юбке женщина, незнакомая, из Бобровки, может, или из Славышина, тоже теплоход поджидающая: — Жара действует. Хоть год не високосный, а влияет.
— Спасибо за разъяснение, — благодарит Антонина Николаевна. — Таких, с нездоровой психикой, в специальных лечебных учреждениях следует держать. Извините, должна уйти — ребенок ждет.
Женщина оторопело смотрит вслед черным чулкам Антонины Николаевны, всплескивает руками:
— В лечебницу, ишь ты! Рассудила, вострая. Псих, а! У мово мужика одной ноги нет, тоже с войны псих?! И его от живых людей в лечебницу? И глаз стеклянный у него. Во, рассудила …мокрохвостая!
Были катера, и «Прогресс» ждал предписанные ему полчаса, — мутные брызги за кормой, устоявшаяся потная духота, пассажиры, билеты… Они лезли в окошко кассы, влажные руки, совались к его лицу с мятыми рублевками, тусклыми монетами; руки эти пахли землей, простоквашей, навозом, лекарствами, железом, бензином… И день тянулся с раздражающей неспешностью.