Опять осмотрел Дмитрия — бесцеремонно, словно какой-нибудь неодушевленный предмет; поскреб ногтями заросший щетиной подбородок, посопел, похмыкал и ушел к себе, в дверь с казенной табличкой «Посторонним вход воспрещен». И тут же вернулся с дубленым полушубком в руках.
— Возьми, — сказал, — спать ложись. Печку недавно протапливал — не замерзнешь небось.
Выла пурга за стеной, скреблась в окна, и Дмитрий, положив под голову портфель, завернувшись в овчинный полушубок, слушал голоса непогоды, ворочался, стараясь заснуть, — тревожно и путано думалось о разном. Где-то на миг пожалел, что, захваченный сентиментальным настроением, поехал сюда, в затерянный среди зимы, утонувший в сугробах край, — но пожалел лишь на миг, и тут же пришла прежняя уверенность, что непременно напишет он хорошую вещь, такую, за которую не придется краснеть. Уже равнодушно припомнил слова полковника — пусть себе, еще встретятся ему, если не умрет, книги Дмитрия Рогожина! Рогожин напишет! И ты, старикан, вздрогнешь, прочитав…
Ласково думал о проводнице, уверяя себя, что она не из пустых разгульных бабенок, просто бывает же мгновенная тяга двух незнакомых людей друг к другу, мгновенная страсть, а может, и не страсть — зов души, когда не рассудок правит тобой, а скрытое до поры до времени всесильное, как инстинкт, чувство… В ней есть какая-то большая тайна, в этой женщине, она хорошая женщина, она увидела в нем, Дмитрии, того, кто может понять ее, — только так!
Неспокойно ерзал Дмитрий на жесткой скамье, неудобно лежалось, и полушубок был коротковат — не закрывал ног, мерзли пальцы в ботинках; не мог Дмитрий представить, что будет у него в «Заре», какие встречи… Зато ясно виделось то давнее — как приезжал он туда когда-то…
Мите Рогожину шел в ту пору восемнадцатый год, и оставалось в нем еще многое от мальчика, вчерашнего школьника, но и юношеской самоуверенности было через край. Очень он был тогда самоуверенным, Митя Рогожин!
Он смотрел на себя как бы со стороны и не видел, каким был на самом деле: большеротый тонкий парнишка с сердитыми серыми глазами, в клетчатой ковбойке, разношенных, ободранных полуботинках… Митя видел себя энергичным, умным и даже красивым человеком, а главное — в масштабах района считал себя личностью значительной, почти выдающейся.
В каждом номере газеты «Колхозная жизнь» можно было прочитать три-четыре корреспонденции, очерк или фельетон, даже стихи, с блеском и живостью написанные им; и все знали, что Дм. Рогожин, Р. Дмитриев, Р. Митин, Р. Степной — это он, Митя, и только на его таланте, врожденных журналистских способностях держится местная пресса. Два других сотрудника редакции — старик Курилкин и хронический алкоголик Поварков — завидовали ему, а в разговоре льстили; добрый же редактор газеты Акулов любил его великой любовью. «Дмитрий Сергеич, — говорил Акулов в один из каких-нибудь вечеров в дымном кабинетике местной чайной, — ты далеко пойдешь, не остановить никому, и помни лишь, Дмитрий Сергеич, как страдал в глуши, сгубленный обстоятельствами и неудачными женитьбами, такой, как я…» Акулов разливал водку по стаканам, слезы, которые у мужчин называют скупыми, текли по его розовым щекам. Митя, морщась, пил гадкую жидкость, закусывал шоколадными конфетами, снисходительно и не без жалости думал об Акулове, размышлял о себе…
Буду писателем, размышлял Митя, настоящим, большим, и впервые за много столетий выйдет писатель из этого забытого богом поселка, этого безвестного района, и станут тут почтительно называть его «наш земляк…». Кто-нибудь вспомнит, конечно, что в далекие годы юности он работал в районной газете, а кто-нибудь — тот же Акулов, — что не брезговал он посидеть с друзьями в дымной чайной, ходил по здешним раскисшим весенним дорогам, был у него жгучий роман с замужней женщиной Екатериной Авдеевной… Впрочем, пусть вспоминают… Сейчас же он выйдет с пошатывающимся Акуловым из чайной, малость проводит его, а после — домой, где сядет за второй том «Войны и мира». Красным карандашом он подчеркнет в тексте неудачные стилистические обороты Льва Николаевича Толстого, многочисленные повторы, громоздкие фразы — надо быть строгим к классикам, чтобы не повторить их ошибок!
А утром — по рыхлому снегу, перемешанному с густым рязанским черноземом, в редакцию, мимо деревянных домиков, бродячих коз, буксующих машин, мимо приземистой чайной, в которой вчера пили водку с Акуловым, мимо почтальона Маруси, теряющей резиновые сапоги в грязном месиве, мимо магазинов и раскрашенных щитов с призывами досрочно выполнить социалистические обязательства, дать больше сельскохозяйственной продукции любимой Родине.
Редакция на втором этаже самого главного в районе здания; в двух комнатках редакции стучат пишущие машинки, стоит невыветривающийся махорочный запах, смешанный, впрочем, с запахами дешевого канцелярского клея и старой бумаги. Тут, среди захламленных столов и шкафов со скрипучими дверцами, привычно, мило, даже уютно и редактору и всем остальным.
И Митя здесь до того свой, что уже не хочется ему думать о будущем, о возможном расставании с редакцией, о том, что для него, Мити, уготованы в этом светлом мире более значительные и важные дела…
В один из неприметных апрельских дней, когда Митя сидел за старинным «Ундервудом», тыкал пальцем в нужные буковки клавиатуры, сочиняя репортаж о тружениках районной заготконторы, — вот в такой будний день вдруг открылась дверь их редакционной комнаты и вошедший Акулов сказал:
— Придется выехать, Митя, в «Зарю». Напишешь фельетон про председателя «Зари» Тимохина. По этому фельетону будут освобождать Тимохина… Не мое, понимаешь, Дмитрий Сергеич, задание — бери выше! Приказано, Митя.
— Сурьезное дело, — сказал старик Курилкин, сварганивая себе новую самокрутку, огромней предыдущей. — Попотеешь, Митрий!
— Эх, туда добраться сейчас! — сказал Поварков и подтвердил ликуя: — Попотеешь!
— Угрюмый там народец, — еще сказал старик Курилкин, — дикой. На отшибе и голом месте проживают. Ни лесинки вокруг. А в коллективизацию в меня там из обреза палили…
— Ладно болтать, — прикрикнул Акулов. — Но ты, конечно, осторожность соблюдай, Митенька…
Митя взял чистый блокнот, кивнул всем на прощание и направился вначале к себе домой — охотничьи сапоги-бродни обуть.
Дома он ел пшенную кашу с молоком, и уже вертелись у него в голове варианты названия будущего фельетона — «Две стороны медали», например, «А воз и ныне там…», «Позабыт-позаброшен…» или «Каким ты был, таким ты не остался…» и т. д. Правда, Тимохина Митя не знал, «Заря» была, пожалуй, единственным хозяйством, в котором за год работы в газете он еще ни разу не побывал, однако, если рассудить, в каком же колхозе нет видимых недостатков? По всему району трудно проходит зимовка скота — и в «Заре», значит, нехватка кормов, плохо доятся коровы, мало живого веса нагуливают свиньи. Вот он, факт № 1. Само собой, не вызрела, погнила на корню от сырой, дождливой погоды кукуруза в «Заре» (как, впрочем, и везде); будет Тимохин говорить о ней пренебрежительно, выскажет недоверие к этой чудесной культуре, способной произвести революцию в создании надежной кормовой базы, — вот уже факт № 2. Так сказать, вредные настроения председателя, нежелание считаться с требованием времени, выполнять рекомендации…
— Наберу, — решил Митя.
На попутной машине он доехал до станции, там сел на проходящий пассажирский поезд и через тридцать четыре минуты был уже на месте.
С неба летели густое брызги, рельсы и тугие провода телефонной линии слабо гудели, в мутноватом свете просматривались еще заснеженные, но как бы пораженные гангреной поля — грязно-синеватые, рыхлые, пробитые у оврагов руслами первых весенних ручьев и потоков. Отсюда, от мокрого села Алексеевки, должна идти дорога на «Зарю» — двенадцать километров, перерезанных буераками. И эту дорогу пока еще можно было угадать: обозначали ее рассыпанные там и сям зеленоватые пятна конского навоза, не стаяли, лишь вспучились больше следы тракторных гусениц. А ноги — Митя попробовал — проваливались в жидкий снег чуть ли не по колени, и тут же вскипала из-под низа веселая и злая апрельская вода.
— Обязательно потонешь, — заверил Митю знакомый алексеевский бригадир механизаторов. — Вчера б кое-как преодолел, а сегодня шалишь! Стихия, брат. Иль на вертолете.
Вертолета под рукой не было; Митя, тоскуя, смотрел на избы, плавающие в лужах, морщил лоб и все же, примерившись взглядом к далекой затуманенной каемке горизонта, решился на подвиг.
— Идешь, получается, — с сочувственным интересом спросил бригадир, — судьба, получается, у тебя такая… на произвол тянет… В случь чего сообщим по родственникам и руководству…
Он проводил Митю до околицы, снабдил его тонким шестом — мерить глубину встречных разливов; из-под толстого бобрика зимнего полупальто достал нагретую поллитровку и тоже отдал Мите.
— Для растирания внутрь, если обмочишься. Это не взятка служебному лицу, а лекарство, не сумлевайся… И какая ж взятка может быть, если у меня ремонт техники на девяносто девять шесть десятых процента выполнен, и напишешь обо мне, как друг, самое похвальное… И Тимохину в «Заре», удастся тебе, передай привет, сват он мне…
Пошел Митя.
Наверно, уже первый осиленный им километр был как боевой гимн человеческому упорству, человеческой смелости, преданности Мити Рогожина своему долгу. Митя еле выдирал ноги из снежной каши, спотыкался, падал иногда руками вперед, был потный, разгоряченный; поджидали его затаившиеся ямы и колдобины — ухал в них, и уже пробилась влага через раструбы высоких голенищ бродней, привязанных к поясному ремню. А впереди — ни конца ни края: море разливанное!
Совсем неширокая на вид балочка оказалась непроходимой — шест нырял целиком, и снег тут был лишь поверху, тонкий, как хлебная корка, а внизу, по руслу, не сочилась, а по-настоящему бежала вода. Слышалось даже, как она бежала: урль-ур-урль… Митя стоял, сжимая зубы, не оглядываясь назад, — отступление казалось ему равносильным позору. Пошел — иди!