Избранное — страница 65 из 118

«Ты чего, Зинка, не уедешь, — рассуждал я, — человек всюду нужен, ты осмелься…»

И вызывал у меня подозрение, даже ненависть невысокий шофер в хромовых сапогах гармошкой и при голубом капроновом галстуке, который повадился в сумерки караулить Зинку у дома. «Не выходи к нему, — хотелось сказать ей, — всмотрись, какой сладкорожий, умильный».

А однажды веселым полднем нес я от колонки два ведра колыхающейся воды, и Зинка шла мне навстречу.

— Здравствуй, Зина. — Я поставил ведра на землю и, видя ее удивление, сам отчего-то растерялся, поспешно спросил: — Чего ж в институт не устраиваешься?

Она посмотрела на меня — нет, не зло, с тихим укором, пожалуй, или, может, взглядом этим она что-то мне прощала (до сих пор вижу, а не пойму) — и сказала чуть слышно: «Господи, что ж это такое…» Спиной я угадывал ее поспешные шаги по тропинке. Поднял ведра; у калитки встретили меня расширенные, готовые заплакать глаза, и в голосе, обращенном ко мне, услышал я боль и ярость:

— Ты, разумеется, не мог не остановить ее!.. Ты всегда такой! А в командировках?! Нет, не хочу, уезжаю…

Был распахнут чемодан, встревоженными птицами летели в него и стремительно вылетали назад разноцветные тряпки; слезы были, старческие пальцы касались моего плеча, взволнованно просили: помирись; была, в общем, та глупая ревность, без которой, вероятно, невозможна жизнь двоих; но не почувствовал я потребности что-то объяснять, и угадывалось мне в сегодняшнем однообразие будущего — выбрался я из дома, желая идти куда глаза глядят.

Толкался по горе Сопливой, черпая туфлями накаленный песок. Вокруг в скрежете, перестуке, вспышках газосварки, реве автомашин и бульдозеров жило строительство; стояли готовые корпуса стеклозавода и только что заложенные виделись по котлованам и фундаментам. На Доске почета разглядел застекленную фотографию Кости, человека на строительстве, оказывается, передового. Однако самого Костю не встретил, а другому рабочему народу я был не нужен и чужд в своей праздности. Едва не влетел под многотонный «МАЗ», обруган был и с пронзительной ясностью ощутил, что не должно быть для меня отпуска и в краю детства, надо снова ехать, спешить, исполнять свои значительные и малые обязанности…

Спускаясь с горы, встретил бывшего одноклассника; заглянули с ним в магазин и направились в конец поселка — к известному каждому здесь дому в осокорях, где был-жил наш старый учитель. Одноклассник, выяснилось, стал физиком и очень подивил меня тем, что обслуживает атомную станцию в Обнинске. Ведь я сам два года провел в Обнинске, оба мы никакие не засекреченные, а вот, поди же, свидание состоялось не там, а здесь…

Старый учитель чистил хлев, где у него откармливался боров; еще больше усох учитель, а в седых волосах проявилась прозелень, и ссутулило его, но взгляд у него по-прежнему был ясным, пытливым. Он стеснялся, что мы застали его не за тем занятием и что брюки у него в навозе; кажется, он сам с трудом верил, что мы его давнишние ученики… С большой уважительностью друг к другу сидели мы за шатким столом в палисаднике, говорили о пользе точных наук, и никто никому не надоел, хотя дождались вечера — поздние мотыльки и жуки летели на зажженный фонарь, бились о его стекло. Затем пришел молодцеватый пенсионер, отставной ветфельдшер — в тапочках на босу ногу и фетровой шляпе, которую, знакомясь, приподнял с достоинством. Он показал четыре крупно исписанные странички из школьной тетради. На них уверенным почерком излагался новый взгляд на происхождение человека. Отставной ветеринар доказывал, что наш далекий предок произошел не просто от обезьяны, а от обезьяны и медведя.

Было бы грешно оспаривать — мы согласились.


…поздние мотыльки и жуки летели на зажженный фонарь, и удивляла собственная спокойная затерянность в этом мире; звезды кружились в небе, удалялся и вновь приближался багровый Марс, скрипела чья-то дверь, юные женихи подсвечивали тонкими лучиками вечернюю дорогу, и неподалеку с неохотой плакал младенец; время текло, густое, мохнатое, бесконечное, и было светло на душе и умиротворенно от близкого живого присутствия других людей…


Дома же меня терпеливо поджидали вежливые гости — Костя с женой Маней. Мы вели беседу о том, что зачервивела редиска, и о международном положении, о преимуществах кожаной обуви перед резиновой и о достоинствах последней, еще вроде бы о предчувствиях. Когда я провожал их, Костя в темноте сеней наклонился ко мне, схватил за рубашку, шепотом спросил:

— Помнишь, Иваныч, мчимся… пыль, зигзаги, соловьи… мчимся… помнишь…

— Помню, — отозвался я, пораженный «зигзагами».

— Друг, — сказал растроганный Костя, — а я только нынче все вспомнил.

Маня у крылечка подала теплую руку лодочкой, тоже сказала:

— Мы к вам, вы к нам, как и надоть культурным людям…


Чемодан с отброшенной крышкой стоял посреди комнаты на табуретке, и лежали в нем поверх всего антоновские яблоки, желтобокие и ароматные.

Я кружил по комнате, без надобности трогал всякие вещи и предметы, осязая кончиками пальцев пыль; я кружил по комнате и был в состоянии загнанности; на домашней опаре поднималась во мне тоска прощания, перезревающая в мою тревожную вину… Перед кем, чем?

Вот на этом самом подоконнике, по которому сейчас рассыпана коричневая фасоль, — на этом подоконнике сочинялись мною стихи. По стеклу косо скатывался дождь, на улице было мокро и пусто, и я рифмовал… И бродили нахохленные куры, брезгливо поднимая чешуйчатые ноги.

(Позже, промозглым октябрем, я буду стоять у широкого окна моей городской комнаты, с высоты этажей рассмотрю и низкое стылое небо, и неряшливый асфальт, торопливых прохожих внизу с зонтиками и в новых галошах — таких новых, что вместе с лужами они будут отражать розовую, в неоновом отблеске рекламу кинотеатра; и как одинокий бурый лист трепыхается на черном клене, тоже рассмотрю… Вот тут озареньем, внезапным толчком в сердце войдут в меня другие черные деревья поздней осени — из далекого сада; увижу я промокший бревенчатый дом и встречусь с усталыми глазами, выцветшими, будто слинявшие голубые цветы на застиранной кухонной занавеске. Я увижу эти глаза, прощающие мне, и тогда мою грудь, мое дыхание стеснит неслышный для остальных, счастливый и горький вскрик: «Мама!»)


Утром мы уходили.

Раскормленные самолюбивые гуси не сразу уступили нам тропинку; была тропинка в желтых листьях, и воздух был чистым, звонким, выветренным, с той мягкой просинью, которая предвещает скорую прохладу. Гудела началом рабочего дня гора Сопливая (ее переименуют в Стеклозаводскую), и нельзя уже было представить Сопливую-Стеклозаводскую в прежней бесполезности — без этого строительного гула, без осанистых корпусов и снующих машин…

Мы уходили, и я все оглядывался и попросил выключить транзистор, который вдруг заревел по-хулигански на всю округу. А когда спустились в долину, пошли лугом, то в одной из ложбинок, поросшей овсяницей и донником, неожиданно для себя увидели Зинку. Поселок был далековато, и она, привстав на колени, смотрела на нас если не угрюмо, то, во всяком случае, и не приветливо. Растерянность угадывалась в Зинкиной фигуре, словно врасплох заслали ее; и полосатый котенок с мерцающими зрачками, прижатый к траве Зинкиной ладонью, тоже смотрел на нас.

Попросили мы разрешения присесть рядом, она кивнула, а в самой — выжидательность и настороженность. Зато доверчивым оказался котенок — на животе уползал в траву и оттуда резкими, высокими прыжками настигал наши руки, грыз их, не делая больно, в наигранной милой злобе.

— Как звать зверя?

— Он… без имени.

— Что так? Подрос…

— А зачем? Чтобы все ему кричали: Васька, Васька… или Мурка, Мурка… А сами позовут да гадость ему какую-нибудь сделают…

Она поймала котенка, прижала его к себе, и был в этом жесте определенный вызов; ее большой некрасивый рот сжался, вытянулся в нитку, а глаза спрятались, стали недоступными. Лишь книга, пожалуй, которая была у Зинки и которую я смущенно взял перелистать, стала нечаянным посредником меж нами… Из-под обложки этой толстой книги, обернутой для бережливости в газету, глянуло с портрета круглое курносое лицо: Антуан де Сент-Экзюпери — благородный француз, отважный летчик, честный писатель. А тут еще с грозовым далеким рокотанием в заоблачной высоте пронеслись серебристые истребители, звено реактивных, в мгновение перепахавшие небо рваными серыми бороздами. Самолеты стремительно растаяли вдали, а борозды постепенно засасывались небесной синевой…

— Летают, — сглотнув, сказала Зинка; я увидел пульсирующую в волнении тоненькую жилку на ее худой шее, и как-то во мне соотнеслось к одному: Экзюпери и произнесенное ею не без волнения «летают» — она завидует! Завидует тем, кто в небе.

— В аэроклуб надо, — сказал я.

— Правильно, Зина, в аэроклуб, — был поддержан мой голос, и обрадовало это — что понимаем мы, как всегда, друг друга; и она убежденно говорила Зинке: — В областной город или куда там, где аэроклубы есть, уезжай, пока семнадцать лет…

— Мать больна, — потупясь, ответила Зинка, — разве выпустит…

Была в этом ответе не жалость к матери — было ожесточение; я, грешный человек, даже подумал, что не так уж, наверно, больна та крикливая женщина — деспотична, видимо, вымещает на бедной Зинке свои жизненные неудачи… (Возможно, ошибаюсь.)

Мы вдвоем убеждали Зинку найти выход и уехать хотя бы в ту же Рязань, где есть он, аэроклуб. И хоть убеждали уехать не ради того, чтобы Зинка непременно была летчицей, верилось в тот момент: лишь бы оторвалась от поселка, от самой себя теперешней, и летчицей сможет стать, и вообще кем угодно, а главное — самостоятельной… Солнце между тем начало припекать, котенок, пригретый, блаженно мурлыкал, Зинка обтягивала острые колени платьем и молчала в своей стеснительности и замкнутости; было у нее, конечно, думано-передумано о своем житье-бытье, и ее тайные мысли были мудрее всех наших советов… Где-то в эти минуты мчался поезд, на который мы должны будем сесть, поэтому встали с травы, попрощались с Зинкой и безымянным котенком; повела нас слабая, незахоженная дорожка дальше.