Избранное — страница 93 из 118

Он предложил покрасневшему Бабушкину сыграть в шашки. Они играли и пили чай. Время шло, уходить отсюда Бабушкину не хотелось: лейтенант, отвлекаясь от шашек, отвечал на звонки, разбирался с теми, кого приводили в отделение, — Бабушкин наблюдал, сочувствуя, какая тяжелая в милиции работа.

К утру кончилась плитка зеленого чая и дежурство лейтенанта Айдарова подошло к концу. Подмигнул он Бабушкину, пообещал:

— Марату Георгиевичу Ханову сегодня ж домой позвоню, попробую объяснить… Но автобус, Николай Семенович, чтоб как зеркало… Поняли?

— У меня всегда… Собаку невыносимо жалко.

Айдаров языком прицокнул, согласился:

— Да… Слов нет.

Выйдя на улицу, Бабушкин рысцой побежал к проспекту Коммунаров, к фабрике, чтобы встретить у проходной Нину. Было прохладно, стая грачей кружила в сером небе — прощались с городом перед отлетом на юг. Проскочил мимо на автобусе Пашка Гуляев, узнав — посигналил, поднял руку вверх. Уверенное, веселое лицо Гуляева как-то приободрило Бабушкина, он радостно улыбнулся ему, хотел даже остановить, подсесть в кабину… но мгновенно раздумал. Новый день начался, все еще впереди…


1971

ХЛЕБ НАСУЩНЫЙПовесть-хроника

— А! Многое вы, молодые, знаете! — с досадой говорит мне старик Мирзагитов. — У твоего отца или деда жизнь была как наша Агидель[32]. Течет она себе, берега свои знает. А у тебя или сына твоего жизнь может легким дождичком прошуметь… Когда человек трудно живет — время у него другое, медленно движется, он каждый свой день на горбу тащит. А вы бегом, бегом…

И старик судорожно запахивает ватник, стягивая его с костлявых плеч на грудь, вроде б ему зябко в этот солнечный августовский полдень; отворачивается от меня, сидящего рядом с ним на уличной, перед воротами дома, скамейке. Я не спешу отвечать, понимая, что не во мне причина, не на меня он досадует: томится болью стариковская душа — и эта боль раздраженными всплесками вырывается наружу.

Еще поутру приехал я сюда, в Байтиряк, и все первые часы тут мотался с председателем колхоза по полям: смотрели мы, как комбайны после затяжных дождей убирали переувлажненную, по вязкой непросохшей почве пшеницу. Дело шло туго, шнеки машин захлестывались сырой массой, и предколхоза Гариф Каримович Рахматуллин, округляя и так круглые, выпуклые и черные глаза, страдальчески кричал мне в ухо, словно глухому: «А с кого спросят? С них, думаешь? — и тыкал пальцем куда-то поверх головы, в небо, как будто там, над серебристыми облаками, имелось какое-то учреждение, с работников которого тоже можно спрашивать. — Не-ет, дорогой, это мы в сводке на предпоследнем месте… вот с кого спросят!» — и бил ладонью по своей тугой, в темном загаре шее.

Наверно, не в самый подходящий момент поинтересовался я, как поживает старик Мирзагитов, — председатель поперхнулся на полуслове, тень смущения мелькнула на его лице, однако он тут же придал ему улыбчивое выражение, и голос его зазвенел восторгом:

— Ну пресса! Вот это нюх! Ни на шаг от себя не отпускал, а ему уже все известно!

Мне ничего не было «известно», но я благоразумно промолчал.

Рахматуллин мягко и уверенно, освоенным, видно, приемом — не руками, а большим животом своим — подтолкнул меня к «уазику», сам, кряхтя, забрался на заднее сиденье, так что я оказался как бы крепко зажатым в угол, — мы поехали дальше.

Председатель по-прежнему кричал мне в ухо — теперь уже о том, что колхоз «Чулпан»[33] не хуже всех других в их автономной республике, и ты сам, дескать, не впервые в Байтиряке, должен это знать, помним, что хорошее про нас писал, и надеемся, что обязательно еще хорошее напишешь, потому что все достижения на виду, а к вечеру солнце прокалит поля — комбайны наверстают упущенное.

— Старик-то — как он? — снова спросил я.

Рахматуллин велел шоферу затормозить; мягким напором большого живота ловко выжал меня из машины и стал показывать, как отсюда, с пригорка, красиво смотрятся посреди зеленого простора белые, из силикатного кирпича корпуса недавно построенного колхозом откормочного комплекса, над которым вознеслись, жестко сверкая серебристым металлом, обтекаемые гигантские башни-сенохранилища.

— Десять тысяч бычков в год — полмиллиона чистой прибыли! — восхищенно, потирая руки, сказал Рахматуллин.

Он ласкал взглядом эти белые, издали похожие на продолговатые школьные пеналы, корпуса-коробочки, которые, как всякая большая стройка, выросли не только на цементном растворе — на беспокойстве и нервах, а потому были дороги ему вдвойне.

А я вглядывался, пытаясь разом охватить всю раздольную ширь, завороженный ее резкими контрастными красками. Желтизна хлебных полей была особенно яркой на темно-синем фоне затянутых дымчатой наволочью лесов, она искрилась теплым живым светом. Казалось, этот свет мягко стекает с равнины в реку Белую, а та несет его густым потоком в дальнюю даль…

Эти места запали мне в сердце, и я часто наведываюсь сюда, на северо-запад Башкирии. Там, где живу сейчас, все по-другому — шумно и бойко, словно на бессонном вокзале, небо озарено прожекторными лучами с высоких мачт и факельными всполохами раскаленного металла. А здесь, как в селах моей юности, резные наличники на избах, утренняя роса прозрачна, холодна и чиста, народ спокоен нравом, приветлив, не утратил способности и привычки к крестьянскому занятию — теперь уже на новой, конечно, современной основе.

Здесь в деревнях по многу детей. И тракторов, машин здесь столько же, сколько ныне везде, но лошадей не извели, берегут, не признавая жизни без коня…

Это глубинная Башкирия, однако говорят тут, вблизи Дюртюлей, Чекмагуша, Верхнеяркеева, в основном по-татарски, и если тот же Гариф Каримович Рахматуллин — татарин, то жена его, врач местной больницы, медлительная в движениях красавица с зелеными глазами по имени Асылбика, — башкирка. В «Чулпане» соседями — исстари поселившиеся тут — и башкиры с татарами, и русские, и марийцы.

И у меня в этом краю свои добрые, уже многолетние знакомства.

Один из таких знакомых — лукаво-мудрый Рахматуллин.

— О! — воскликнул он, выводя меня из задумчивости. — Я обязан показать тебе наше водохранилище!

И повез в другую сторону.

Оказалось, колхоз перегородил высокой плотиной громадный бесполезный овраг — и получилось спокойное, чистое озеро. Когда-то угрюмые, с темными вековыми морщинами склоны, обсаженные молоденькими березками и кустами орешника, превратились в привлекательные, мягкого рисунка берега, охватившие своей извилисто-причудливой линией сияющее водное зеркало. Председатель протер пальцами припорошенный депутатский значок на лацкане, скромно заметил:

— Разносторонне, как видишь, работаем, дорогой.

И мы помчались дальше — снова к комбайнам, окутанным бурыми облаками. Значит, обсохла уже землица, если пылит так… Откуда-то вывернулся на мотоцикле, нагнал главный агроном — с бесстрастным лицом знающего себе цену человека, коротко и четко, как офицер своему генералу, доложил:

— Контрольный обмолот показал пятьдесят четыре центнера.

— Вот! — повернулся ко мне Рахматуллин, расплываясь лицом как бы во всю ширину плеч, и голос его загремел, перекрывая моторный гул: — Вот что составляет содержание текущего дня! Рекорд! Такого район за всю историю не знал — пятьдесят четыре центнера озимой пшеницы с гектара!

Он проворно выпрыгнул из «уазика», пошел по колючей стерне, выхватывая из скошенных валков тяжелые колосья. В глубоких ладонях его они лежали, словно дети в колыбели. Председатель близоруко подносил их к глазам, осторожно дул на них, бережно подбрасывал, будто нянчил, и тихонечко смеялся… Пшеничное поле дышало теплом и покоем. Зерно из комбайнов текучим золотом переливалось в кузова подходивших грузовиков. Глухое рокотанье двигателей вязло и растворялось в необъятности пространства.

Рахматуллин спохватился, видно, что забыл про всех и вся, торопливо и цепко посмотрел вокруг, бросил поднятые колосья на полотно комбайнового подборщика, сказал со вздохом:

— Пашем, сеем, убираем… убираем, пашем, сеем. Так?

Говорил, а думал о своем, озабоченно сведя густые черные брови к переносице. В голове, наверно, как в арифмометре, крутились, выстраиваясь, столбцы цифр: умножал центнеры на гектары, подсчитывал, прикидывал…

Кивнул водителю на меня:

— Отвези к старику Мирзагитову.

(Ничего никогда не забудет!)

Потом, когда я уже садился в машину, остановил; смотрел в сторону, слова были отрывисты:

— Он ведь какой, Тимергали-абый?[34] Он как тот гвоздь… Обухом в доску вколачивай — не согнется. А доска треснет! Был, был… да стар стал. А старая птица всегда перья теряет…

И вот, расставшись с председателем, почти час сижу на лавочке со стариком, нахохлившимся и сердитым. Он высок, худ, из увядших, ссохшихся щек вызывающе торчит тяжелый мясистый нос, такой, что его на двоих хватило бы.

— Не устал ездить? — спрашивает меня. И, не дождавшись ответа, равнодушно роняет: — Устанешь — камнем ляжешь.

Через дорогу, в палисаднике напротив, длинноволосые подростки с бледными городскими лицами запускают на всю катушку дорожный магнитофон: он ревет сотней молодецких глоток и сотней пронзительных джазовых труб…

Старик, вслушиваясь, крутит головой, хмыкает, не говорит — бормочет:

— Громко. Я в молодые годы на гармони любил… В Поповке, русской деревне, ходил я туда, меня на балалайке научили… На русской девушке хотел жениться. И сильно на балалайке и гармони играл. А эти чего… не сами они… механика! Запустили — она орет.

И я вижу, как смягчаются — при мимолетном воспоминании о чем-то своем — блеклые, размытой голубизны стариковские глаза, теплее делается его лицо, морщинистые губы оживают в непонятной усмешке; он встает со скамьи, приглашает зайти в дом, в дверях которого радушно встречает бабушка Бибинур. Она подает мне сухую невесомую руку, спрашивает о здоровье моем и моих домашних, с поклоном подводит к столу. На нем бойко пофыркивает самовар.