Избранное — страница 97 из 118

Потом перемерли один за другим старики — помощники в кладбищенской обязанности, у самого Тимергали опухли ноги, усохшая кожа гноилась и трескалась, как земля, — он больше не мог ходить по избам, стал беречь скудные остатки живого тепла в себе и в маленькой Лябибе. Варил в день по две картофелины из своего малого запаса, заработанного по весне в чужих деревнях. Хорошо, что от брата Ишбулды осталось кресало — стальная плашка с удобным кремнем и фитилем из трута: всегда можно было высечь искру, запалить огонь.

Заметил Тимергали, что Лябиба, сделав глоток-другой отвара, картошку не ест — с какой-то не малолетней, бабьей скорее, хитростью старается подсунуть кусочек ему, чтоб он незаметно съел его вместе со своим. Он стал ругать ее — и девочка зарыдала.

— Мой родненький братик, — говорила она, всхлипывая, обнимая по привычке его за шею прозрачными ручонками, — я боюсь, что ты умрешь, а я буду тогда одна на пустой земле…

Он утешал ее, думая, что надо им куда-то уходить, пока еще больные ноги передвигаются. Где-то за лесом, в детстве слышал от отца, есть горы, а в них прохладные пещеры, куда забегают на отдых дикие козы. Дойти бы до тех гор, поймать молочную козу, жить в прохладе каменного помещения…

Надо уходить!

Ночь заволакивала избу бледными сумерками, мягко царапался песок в наружные стены, будто живое существо, не имеющее зрения. В разбитое оконце тянуло смрадным, как с пепелища, воздухом.

На рассвете Тимергали проснулся оттого, что ему напекло бок. То полыхало изнутри жаром крошечное тельце Лябибы, прижавшейся к его бедру. Вздувшийся жалким бугорком ее живот и впадинки у рук и ног были в красных, с просяное зерно волдыриках. Девочка не звала, не стонала, не открывала своих больших темных глаз…

Два дня и две ночи носил он сестру на руках, умывал ее своими слезами, дышал ей в полуоткрытый ротик, громко говорил всякие слова, ласковые и сердитые, а на третью ночь, когда, склонившись, Молча, убито сидел над ней, она что-то прошептала.

— Что? — встрепенулся он. — Повтори! Открой тайну мне свою… сестра моя, Лябиба!

Детские губы снова зашевелились… Девочка бредила. Она просила зайца, пушистого и доброго, которого он ей когда-то обещал.

Тимергали увидел над дверью свою лохматую, сшитую им из шкуры побежденного барсука шапку, — сорвал ее с гвоздя и осторожно вложил в пальцы Лябибы. Девочка цепко ухватилась за пыльный, из жесткого меха, изъеденный молью и тараканами малахай — и скоро ушла навсегда…

Он хотел похоронить сестру и удалиться куда глаза глядят, но все в нем словно бы перегорело: тело не подчинялось желанию и разумному течению мыслей. Продолжал сидеть в жуткой пустоте вымершего пространства, и откуда-то издали, пробившись через толщу, пришла догадка: всей тайной шестилетней сестры было ее непосильное желание понять какую-то, полагающуюся ей от природы радость детства… Она чувствовала, что должна быть такая радость, и не знала, в чем и какая эта радость.

Тимергали заплакал от несправедливости устройства жизни, по-прежнему жалея сестру больше, чем себя, и что было дальше — проходило как в полусне.

То ли утром, то ли через много дней в избу протиснулся высокий чужедальний старик в грязной чалме и долгополом драном халате. «Вся деревня пустая, а ты сохранился?» — удивленно проговорил он и, достав из-за пазухи намазлык[38], расстелив его, стал молиться. Его узкая тень металась по стене.

После этого старик, назвавшийся хазретом[39] из разрушенного войной медресе, отыскал в тряпье под лавкой оставшиеся клубни картофеля — и, обрадовавшись, принялся варить их. Не все сразу, а разделив на три-четыре маленькие кучки.

Они поели вместе и, когда старик снова помолился, отнесли на кладбище Лябибу.

Много могил там было разрыто дикими зверями…

Хазрет тоже еле передвигал ноги, то и дело присаживался на корточки прямо на дороге: его желудок разучился держать даже самую мизерную пищу.

Запомнилось Тимергали: они опять варили картошку, теперь последнюю, старик молился, день сменялся ночью, время текло мимо них…

Потом пришла невыносимая мука голода: от режущих спазм в кишках, выворачивающих наизнанку живот, они стонали и катались по полу.

Кое-как выбравшись наружу, Тимергали увидел близко перед собой в дрожании солнечного марева какую-то странную белую птицу с длинной, потерявшей перья шеей, горбатыми, бессильно опущенными крыльями. Она утомленно сидела на песчаной горке.

Он взял в дрожащую руку камень, долго прицеливался, боясь одного — чтобы не промахнуться и чтобы птица не улетела, пока он прицелится… Но та спокойно глядела на него розовым глазом, будто не понимая опасности.

Нет, не промахнулся Тимергали: острый камень угодил птице в грудь — и, переломившись голой шеей, она распростерлась на грязном песке.

Тимергали, отдавший удару все крохи своей утерянной силы, никак не мог отдышаться, глаза заволакивались жгучим дымом. И сквозь дымную пелену все же разглядел, как подобрался к поверженной птице хазрет, потащил, озираясь, ее куда-то за собой…

Он пошел за ним — и язык не слушался, чтобы крикнуть, сказать. Догнал старика, уцепился за волочившуюся по земле птичью голову, удерживая ее в сжатом кулаке, а старик тянул птицу за чешуйчатые ноги к себе. Тимергали, упираясь, удерживал — хазрет тянул… Внезапно тонкая шея птицы лопнула подобно гнилой веревке — и оба они повалились на спину. У Тимергали в кулаке остался корявый узелок птичьей головы с обрывком шеи, у хазрета — вся птица.

Хазрет торопливо отполз и жадно приник стариковскими губами к зиявшей краснотой ране на птичьем теле… Напившись, он поднялся и медленно пошел по закаменевшей, в трещинах песчаной равнине, не оглядываясь и по-прежнему волоча птицу за собой.

А Тимергали лежал, и пылавшее злым огнем солнце жарило его, как какую-нибудь случайно придавленную сапогом ящерицу, о которой никто никогда не вспомнит.

И он сгорел бы, не наткнись на него завернувший с тракта в Кугарчи помощник окружного продкомиссара. Этот пожилой, израненный на фронтах человек из уфимских рабочих-кожевников, по фамилии Цветков, был послан своим начальником обследовать дальние районы — с тем чтобы доложить в центр о подлинных размерах ужасного, от засухи и голода, бедствия.

Вместе с Цветковым в тачанке, запряженной парой, находился военврач кавалерийской дивизии, прикомандированный на срок поездки к слабо владевшему грамотой помощнику продкомиссара в качестве ученого специалиста по своей, медицинской, и статистической части. На докторском сундучке в тачанке сидела, кутаясь в перемазанный йодом белый халат, девочка лет четырнадцати-пятнадцати по имени Бибинур. Цветков со своим спутником четыре дня назад нашли ее в лесной деревеньке посреди умерших — отпоили сладким горячим чаем, взяли с собой, чтоб по пути пристроить в какой-нибудь семье или довезти до города. Девочка медленно приходила в себя: она побывала в царстве мертвых, считала себя тоже умершей — и теперь хотела понять, почему все-таки ее глаза снова видят и кто ее отдал этим незнакомым мужчинам, которые хорошо с ней обращаются и дают поесть…

Военврач Боголюбов по деду и отцу происходил из крещеных казанских татар. Когда он бывал доволен жизнью или просто спокоен, то не помнил о своем татарском происхождении; когда же что-то его раздражало, существовавший вокруг порядок или что-то вообще, он, ожесточаясь в душе, чувствовал себя «иноверцем», обижаемым или, по крайней мере, недооцениваемым «европейцами». И хоть, как человек образованный, с университетским дипломом, доктор понимал, что это глупо, никому нет дела до его родословной и она у него не хуже, чем у других, мутная волна раздражения и непонятной обиды брала верх… И сейчас, когда они ехали, он косился на небритую, запавшую щеку помощника продкомиссара, бубняще говорил:

— Во всем должен быть трезвый смысл, товарищ Цветков. Помножьте одну цифру на другую — и вы получите желаемый результат. Однако зачем же умножение подменять сложением? Нам с вами требуется общая картина, мы ее раскрыли, имеем данные. Средний показатель я вам выведу, и он будет точнее, нежели многодневный арифметический счет… Вы что, товарищ Цветков, сомневаетесь во мне? Звучание моей фамилии настораживает вас?

Это было продолжение утреннего разговора. В тачанке осталась всего одна высохшая, как камень, буханка хлеба и с ведерко овса для отощавших лошадей. Боголюбов, потрясая своими записями, доказывал, что за много дней они собрали самый добросовестнейший материал, — можно возвращаться. Но Цветков, словно нарочно, свернул с большой дороги в глухоманные места, не посчитав нужным объяснить свои намерения раздосадованному доктору. И тот кипел…

В этот момент — при въезде в деревушку — кони остановились: перед их уныло опущенными мордами лежал на песке человек — в неловкой позе, будто его подсекли на бегу.

То был Тимергали.

Доктор уловил слабое биение сердца в перегретом теле парня; смочил ему виски нашатырем, сунув еще пузырек под нос… Подняли его на тачанку, уложив так, что вялая непослушная голова оказалась на коленях Бибинур, — и та прикрыла ее полой халата, поддерживала во время тряской езды.

Когда Тимергали пришел в себя, белесое небо качалось сверху, внизу скрипели забитые пылью втулки колес, и два мерцающих девичьих глаза удивленно вздрогнули, встретившись с его глазами…

— Пить, — попросил он.

Его напоили из фляжки, сунули в рот размоченную водой хлебную мякоть, и она, проталкиваясь сквозь воспаленный пищевод, вызвала такое жгучее сокращение желудочных мышц, что он закричал и забился в судорогах. А потом попросил еще еды, но суровый голос сначала по-русски, потом по-татарски сказал:

— Хватит пока. Нельзя.

А голод ел его изнутри.

Словно золотой призрачный венчик дрожал над лысой, в каплях пота головой помощника продкомиссара, который, сняв фуражку, молча правил конями. Скука усталого подчиненного человека застилала обычно подвижное лицо военврача. Тонкие пальцы Бибинур, обрадовавшейся, что кроме двух мужчин есть теперь еще один человек, похожий на нее, робко касались лба и щек впадавшего в забытье