Тимергали…
Ночевать остановились посреди пустого гулкого поля, не видя по сторонам никаких дальних огней. Спаленная на большую глубину земля растекалась под ногами не то золой, не то пылью. Кони с отвращением выбирали чуткими губами остатки воды из липкой ямы, когда-то бывшей озерком. Отсюда же Цветков нацедил в котелок — для вечернего чая. Доктор, наломав будылья, запалил костер.
Тимергали била икота. Свою долю тюри — залитых крутым кипятком хлебных кусочков — он проглотил, не учуяв вкуса, не ощутив никакого успокоения в животе. Наоборот, когда уже легли спать — Бибинур на тачанке, они втроем возле колес, — колики в желудке стали сильнее, нестерпимей; он извивался на куске брезента, цепкие крючья драли его нутро. Он не мог ни о чем думать — ни об этой ночевке, ни о людях, взявших его с собой, ни о том, что было с ним и будет… Мучаясь, он не думал, так как живая мысль в нем после долгого терпения, в котором он пребывал зиму, весну и это лето, наконец затухла, как искра в бесконечной сырости; и, чтобы снова высечь ее, требовалось не так уж многое: разумно накормить человека и кормить дальше. Но тут было поле, на котором ничего не росло, а над всем бедным пространством кружили зыбкие тени выжидающей смерти. И может, на всем этом широком, в десятки разбегавшихся верст, пространстве единственным и близким к людям был тот самый хлеб — краюшка сухарной твердости, — что Цветков после экономного ужина бережно положил в торбочку, затянув ее горловину ремешком.
Черный, как земля, в черном мешочном чреве, он дышал, будто живой, настороженно вбирая в себя дыхание измученных людей.
Обняв винтовку, похрапывал помощник продкомиссара Цветков, по фронтовой привычке через каждые полчаса-час обрывавший свой сон, чтобы прислушаться и успокоенным заснуть вновь…
Скрипел зубами, брызгал слюной на подбородок, отплевываясь, военврач Боголюбов: снилось ему не так уж давнее — как немцы в пятнадцатом году травили их полк газами, и он зажимал нос и рот смоченной собственной мочой тряпкой…
Неясное, ласково-тревожное бормотала во сне Бибинур, вжимая острые колени во впадину своего живота, шарила возле себя рукой, вроде бы искала чего-то или кого-то…
И Тимергали, задохнувшийся от ненависти к хлебу, который там, в мешочной тьме, лежит себе, дышит, рядом он, и можно умереть от голодных мук, а он будет себе лежать, дышать, каменеть, пополз извиваясь к торбе. Зубами сорвал с нее ремень, запустил внутрь трясущуюся руку, нашарил… схватил… впился… стал грызть…
Грыз… давился… грыз…
Соленая кровь стекала с его губ, десен…
Блеклые звезды слабо мигали в перегретой густоте ночного неба.
Сама ночь была тяжелой, как не имеющее начала и конца пепелище.
Истомленные кони, рухнув, лежали плоскими валунами, по которым пробегали неведомые белые змейки. То взблескивали конские зубы в судорожном оскале.
Тимергали уснул с забитым крошевом ртом…
И то, что он часом назад со сладостной мукой протолкнул в себя, вдруг с ужасающей болью стало рвать его кишки, и он, колотясь о землю, дико закричал.
Услышал топот ног возле своей головы, сердитый голос:
— Он же хлеб сожрал!
Крючковатые пальцы мяли его живот, который изнутри полосовали сотни ножей; падали, увязая в его крике, обрывки чужих фраз:
— Ч-черт, клистирная трубка дырявая… Цветков, грейте воду!.. Не ори, малай[40]… Цветков, помогите! Брыкается, ч-черт… Да тихо-о ты, явыз![41] Держи, Цветков, держи… Девка пусть отвернется!
А после было утро, резавшее глаза солнечным сиянием, как раскаленным песком.
Тимергали, лежавший под тачанкой, стыдился глядеть на весь белый свет, сжимал веки, морщась пергаментным лицом. Цветков, присев на корточки, потрепал его по волосам:
— Оклемался? Ничего, парень, сто лет жить будешь, коли в этом году не околеем. Вставай, почисть себя малость… Поедем!
В дороге Тимергали отодвигался от Бибинур, по-прежнему ни на кого не смотрел; в тяжелой, но ясной голове билась одна постыдная мысль: украл… украл!
Они везут его, а он вор, укравший хлеб!
Он украл — и краденый хлеб встал поперек горла!
Он вонючий хорек, которого надо было убить на месте…
Хотел соскочить с повозки, да уж очень мутило, волнами подкатывала тошнота, дрожали пальцы и колени: не убежишь…
Одна из лошадей — мышистый меринок — то и дело останавливалась, тыркалась мордой в дорогу, с ее отвисшей губы стекала зелень. Цветков соскакивал с тачанки, брал обеих лошадей под уздцы, вел, горбатясь, загребая сапогами… От его мокрой пропотненной гимнастерки шел пар.
Дотащились до села Байгельдиновки, где усохший печальный народ молча сидел на улицах кучками, будто дожидаясь какого-то события. Во многих избах двери были растворены настежь — из них несло давним запустением и гнилью.
Провожаемые бесцветными глазами байгельдиновцев, остановились на пустыре. Помощник продкомиссара велел доктору разжечь костер, а сам направился к дому, который строением своим был обширнее и выше всех других. Вскоре он выволок из сарайчика большой, ведер на двадцать, казан[42], поманил пальцем Тимергали: помоги. Вдвоем кое-как подтащили чугунный казан к огню, уже обстроенному доктором роготульками с поперечиной.
Неслышно подходили сельские жители, такими же безмолвными кучками рассаживались поодаль; на дым костра ползли молчаливые, забывшие, что они когда-то стояли на двух ногах и кричали, дети…
Цветков выпряг из оглобель мышистого меринка, отвел его за тачанку, чтоб другая лошадь не видела; ткнул меринка носком сапога в какое-то место на животе — и тот, подломившись передними ногами, упал. Цветков взял винтовку, одним выстрелом прикончил коня — да так, что тот лишь секундно дернулся, не издав храпа; и ножом он взрезал ему горло, выпуская кровь. Сельские мужики стали несмело пособлять ему, когда он принялся прямо на земле сдирать с конской туши шкуру. Доктор Боголюбов, изъясняясь вперемежку по-татарски и марийски, послал баб за водой — чтоб каждая принесла столько, какая только у нее чистая посудина найдется… И старикам дело указал — подтопку для костра собирать.
Тимергали, видя оживление на людских лицах, припомнил свое — как сам он кормил дошедший до крайности народ барсучьим мясом, и ночной позор пуще ожег душу его неутешным стыдом; он даже подумал, что вот сейчас возьмет лежавший на земле окровавленный нож Цветкова, положит пальцы правой руки на пенек и отсечет их острым лезвием…
Но помощник продкомиссара подошел к нему, сидевшему поодаль ото всех, тоже присел, достал из плоской кожаной сумки бумагу и карандаш, написал записку и отдал ему. Вдвоем с девушкой-сиротой Бибинур пойдите в Байтиряк, сказал он Тимергали, до Байтиряка отсюда верст тридцать — тридцать пять; там вручите записку байтирякскому предисполкома, который был у него, Цветкова, когда-то начальником артиллерии в бригаде, и найдет он вам занятие… Так медленно, сдерживая хрипы в горле, говорил Цветков, и Тимергали вдруг испугался, что навсегда потеряет этого плешивого, с вислыми усами и добрым сердцем человека, кроме которого никого он больше на земле не знает, — схватил его за руку:
— Не гони меня, бабай[43]. Я рабом твоим буду, валлахи[44], не гони!
— Дурак ты, энэкэш[45], — выдернул руку Цветков. — Рабство — пережиток темноты, а я хочу, чтоб ты счастье коммунистической эры строил… Ступай! — И, видя страдание в глазах Тимергали, подмигнул ему: — Встретимся! Я разыщу тебя. — Хмыкнул, головой покрутил: — И какой я тебе бабай, дурачок? Я еще, погоди, женюсь, у меня жены нет. А ты ловок — в бабаи меня!
Из бурлившего котла Цветков выудил тяжелый кусок конины, сунул его в ту самую — из-под хлеба — торбу, повесил мешок ему на плечо, подвел за руку Бибинур, подтолкнул их ладонями в спины: идите! Доктор Боголюбов кивнул… А больше никто их не замечал: люди, раздраженные густым запахом близкой мясной пищи, вожделенно смотрели на костер в ожидании пира…
И они пошли: он впереди, Бибинур, кутавшаяся, как прежде, в докторский халат, чуть поотстав от него, но вскоре, лишь скрылось село, побрели рядом.
Несколько русских, мусульманских и смешанных деревень встретилось им на пути — и везде кого-то хоронили, и целые улицы попадались, зловещая тягостная тишина которых гнала скорее прочь от них[46].
В Байтиряке однорукий председатель исполкома, повертев записку Цветкова в пальцах, вздохнул, долго смотрел в пыльное окно и потом послал Тимергали вычищать многолетние пласты навоза из исполкомовской конюшни. Стал Тимергали при нем конюхом, а по совместительству курьером и истопником в зимнее время. Бибинур была пристроена санитаркой в тифозный барак.
Спустя два года Тимергали, впервые очутившись в Уфе, взял в руки пышный круглый хлеб из белой пшеничной муки и отправился разыскивать Цветкова и доктора Боголюбова.
Доктора он нашел в горбольнице. Тот — в белом халате, обросший черной клочковатой бородой — спускался по лестнице в вестибюль. Тимергали битый час объяснял ему, кто он, откуда их знакомство, и отдал хлеб.
Боголюбов рассеянно положил каравай на мраморный подоконник; наморщив лоб, будто мучительно вспоминая что-то, сказал:
— А Цветков-то умер… к-м… чахотка… Это быстро, брат, умереть-то… — И ушел, забыв хлеб на подоконнике, не поняв, зачем этот деревенский парень принес его ему…
А Тимергали, когда за ним захлопнулась массивная, на пружинах больничная дверь, окружил шум городской улицы, заплакал в последний раз в своей жизни. Цветков был ему так же дорог, как брат Ишбулды, как маленькая сестра Лябиба.
Он вернулся в Байтиряк, где имел обжитой угол на конюшне; часто летними вечерами бегал за шесть километров в деревню Поповку, играл там на балалайке и гармони, хотел жениться на русской девушке, и Бибинур, с которой они иногда виделись, советовала: женись, конечно, а то некому рубаху постирать, весь лошадьми и бездомностью пропах… Пока, до женитьбы Тимергали на русской девушке, она сама брала рубахи на постирушку, приносила ему кое-какую еду, и так в конце концов незаметно получилось, что стала его женой.