Избранное — страница 127 из 128

Держа в одной руке коробку с кроликами, а в другой том стихов самодельной выпечки, направлялся я к месту своей работы — типичная фигура послевоенных времен.


Уже в конце первого послевоенного года я двинулся дальше. Мне не представилось больше случая поговорить с фрау Гермой и узнать мнение фрау Тины Бабе о моих стихах.

Но все же когда однажды бессонной ночью я пролистал тетрадь, то обнаружил карандашные пометки возле многих стихотворных строк. Это были черточки, вроде азбуки Морзе, и они чередовались с опрокинутыми полукруглыми скобками. Фрау Бабе подсчитала ударные и безударные слоги в моих стихах и забраковала их. Они не укладывались ни в один предусмотренный поэтикой размер, они не были ни ямбами, ни хореями, ни дактилями, ни амфибрахиями, короче говоря, то были не чистопородные псы, а простые дворняжки. Вот так обстояло со мною тогда, так осталось и по сей день! Чувствительные академисты и поэты с отвращением обвиняют мою прозу в том, что она недопустимо поэтична и перенасыщена лиризмом.

Прошло двадцать лет. И вот уже десятый год я каждое лето езжу в Веймар. Там я живу в пресловутом отеле «Элефант», порог которого я раньше мог переступить, только чтобы передать лакею багаж дам Разунке. С благодарностью брожу я по старому Веймару, заглядывая во все уголки, точно пряностями сдобренные присутствием великих призраков, во все те уголки, которые уже тогда были ко мне гостеприимны, и вспоминаю те времена, когда мне разрешалось ужинать только в кучерском трактире.

Никогда не забываю я посетить кладбище, на котором распались в прах те, чьи творения оказались достаточно великими, чтобы дожить до наших дней. А рядом с великими лежат и другие, которые что-то значили лишь для своего времени, и возле длинной кладбищенской стены я обнаружил однажды надгробную плиту фрау Тины Бабе, тщетно намеревавшейся при помощи своей поэзии напитать классикой тогдашнюю обыденность. Я помню о ней, она была моим другом, так мы тогда решили, и я преклоняю голову.

Но я все еще не читал ничего из написанного фрау Бабе. Один мой друг из Йенского университета пришел мне на помощь: прислал мне на время из университетской библиотеки один из романов фрау Тины Бабе о Гёте. Я говорю «один», ибо фрау Тина Бабе написала их великое множество. Это выяснилось из когда-то мною виденных списков мюнхенского издательства. Роман, о котором я говорю, касается любви Гёте к фрау фон Штейн, и там есть одно место, которое я себе выписал:

«…Она опустила голову, так что темные локоны упали ей на глаза, оставив открытыми узкие виски и щеки. Она тихонько промолвила:

— Ты же знаешь, что такими словами лишаешь меня сил, Вольф. Ты мужчина, которого я люблю… и ты, как ни прискорбно, поэт. И этим двойным оружием, mon cher, ты разишь меня наповал.

— Разве сегодня при веймарском дворе считается, что быть поэтом так уж прискорбно?

— Что ты говоришь! Но ведь какая опасность для женских сердец, в особенности для моего сердца, которому присуща странная мания — принимать в себя смертельные стрелы слов.

— Dieu merci, но какое другое оружие остается мне, бедному очарованному пленнику, против тебя, любимейшая из женщин?

Он привлек к себе ее удивительно нежное лицо и своими сияющими глазами заглянул в ее глаза, подернутые серой дымкой; взгляд ее был несколько беспомощным из-за близорукости.

Шарлотта фон Штейн улыбнулась, и эта улыбка сообщила бесконечную прелесть ее узкому, словно бы заостренному лицу.

— Милый мой обольститель, — сказала она, — стоит мне только вообразить, что я защищена от тебя, как я чувствую, что еще больше запутываюсь в твоих сетях.

Сжимая Шарлотту в объятиях, он потемневшими глазами поверх ее головы смотрел вдаль, словно стремясь прочитать какие-то еще неведомые слова…»


Ну что ж, в добрый путь!

Я хочу завершить рассказ о моем друге Тине Бабе без всякой морали и без всяких нравоучений, просто улыбкой.

Себе на утехуПеревод Э. Львовой[88]

Так же безоговорочно, как поэтам, я верю ученым, ибо постиг, что в каждом истинном поэте скрывается ученый, а в каждом истинном ученом — поэт. И каждый истинный ученый знает, что его гипотезы суть смутные поэтические предчувствия, а каждый истинный поэт — что его смутные предчувствия — недоказанные гипотезы. Но ни тот, ни другой не дают сбить себя с толку и, весьма возможно, считают себя полярными противоположностями.


Я видел пьесу, ей было пятнадцать лет от роду, и я сам написал ее. Передо мной разостлали мою старую, сброшенную кожу. Вещью в себе лежала передо мной сброшенная кожа мыслей и слов, и мне не было до нее никакого дела. Ибо я хожу облаченный в новую кожу новых мыслей, и эти мысли я тоже облекаю в слова и в один прекрасный день надеюсь сбросить и эту кожу.


Атом соединяется с другим атомом, становится человеком и пытается в этом обличье узнать что-то о себе самом.

Куда девается это знание, когда атомы снова разъединяются? Остается ли частичка его в каждом атоме? Или опыт возникает только в сочетании атомов? Если это так, то не имеем ли мы здесь дела с пресловутым deus ex machina, богом из машины?


Мне кажется, что в раннем детстве я услышал звук, вернее, тон, мой тон. И вот я ищу его пятьдесят лет, ищу в гуле оркестра и в простейших пьесках, в шуме струящейся воды и в шуме ветра. Он возникает то там, то здесь, и я не теряю надежды встретить его одного, звучащего только для меня.


У кого есть хороший сюжет и хорошая концовка, может писать просто; у кого их нет, тому приходится расцвечивать свой стиль.

У кого есть дело жизни и план осуществления его, может молчать, у кого их нет, тому приходится болтать.

Кто любит, тот любит; тому, кто не любит, приходится говорить о любви и требовать ее от других.


В сумерках утра я вдохнул песню лесного жаворонка. Я не знаю, была ли то первая утренняя строфа или последняя ночная, только песня жаворонка погасила во мне досаду на зря растраченное время. В первый ли утренний час или в последний ночной — во всякое время возможно создать главное, даже за день до смерти, сказал я себе.


Я счастлив, когда мне удается заметить прекраснейшие минуты моей жизни, пока они еще длятся, а не узнать о них потом по сравнению или воспоминанию.


Если я не буду иногда молчать, я не услышу, чего хочет и ждет от меня жизнь.


Что должен я делать? — спрашиваю я.

Ты должен делать полезное, отвечают мне.

Что значит полезное? — спрашиваю я.

То, что приносит пользу обществу, отвечают мне.

Нет, говорю я, полезное — это то, к чему у меня есть склонность, но я должен делать это полезное так хорошо и основательно, чтобы оно стало необходимым обществу.


Я смотрю на своих отцов и говорю: «Жизнь кончается!»

Я смотрю на своих детей и говорю: «Жизнь начинается!»

Я смотрю в глубь самого себя и не чувствую ни конца, ни начала.


По поводу смерти друга.

В минуты, когда тот, с кем ты много смеялся, с кем ты чувствовал себя связанным в жизни, умирает на твоих глазах, ты питаешь метафизические надежды и сторожишь малейший знак или кивок ушедшего как предостережение или приглашение.


Человеческие лица суть записные книжки жизни. Записи в них делаются рунами. С годами я все лучше начинаю разбирать их; подозреваю, что предсказатели и пророки в совершенстве владеют этим искусством.


Страна моего детства лежит не за тридевять земель, она во мне, никто ее у меня не отнимал, просто туда нелегко найти дорогу.


Когда придет мое время, мне бы хотелось уйти в майский день.


Я здесь — значит, я нужен, сказал я сам себе, когда мне было около тридцати лет. Если я стану меньше внимания обращать на намеки, нашептывания и уговоры, станет ясно, для чего я здесь.


Кто пьет прокисшее молоко, с отвращением отворачивается от того, кто ест протухшие яйца.


«Национализм». Когда-нибудь наши потомки при этом слове будут так же недоумевающе пожимать плечами, как мы теперь, когда речь заходит о родовой вражде или кровной мести.


Ноябрьский день. В твоем саду пылает последняя роза. Ворона плывет с дерева на куст. Падают листья, падают, падают… Не ветер срывает их, туман их увлекает за собой и мягко опускает на землю. В твоем саду пылает последняя роза. Я смотрю на нее, чтобы сохранить ее.


Я приучаю себя, взявшись за всякое новое дело, проверять: не тщеславие ли заставляет меня его делать — и, если к моим побуждениям примешивается суетность, отказываюсь от него.


Самый действенный способ передавать накопленный опыт — жить согласно ему.


Никогда и ни за чем не гнаться, все придет ко мне само, если я буду вести себя как человек.


Золотисто-желтая иволга пугливо перелетает с ветки на ветку старой ракиты под моим окном. Она хлопочет, у нее там гнездо. Ракита обошлась бы и без иволги, но иволга не может обойтись без ракиты. Иволга — золотистая фантазия старой ракиты.


Луг полон цветов. Коровы выходят на луг и находят там только корм.


С волками жить — по-волчьи выть, но надо считаться с тем, что в один прекрасный день волки распознают фальшивый вой мнимого волка и сожрут его.


Если я остаюсь верен самому себе, я могу не думать о своих врагах. Они отпадают от меня, как клещи, насосавшиеся крови.


Советы я буду давать, только если меня о них попросят, да и то с осторожностью. Опыт — как ношеное платье, редко кому впору.


Из двух спорщиков мне симпатичнее тот, кто допускает возможность правильных положений и во взглядах своего противника, а не настаивает с пеной у рта на своей правоте.

Не следует ли мне, писателю, извлечь отсюда урок для самого себя?


Каждый ушедший взывает ко мне: пользуйся своей жизнью.


Как ни бессмысленно звучит это на первый взгляд, но чем старше я становлюсь, тем яснее мне: надо уметь ждать.