Избранное — страница 17 из 27

— Как вы побледнели, что вы, в самом деле?

                                                Поправляйтесь тут.

— О, с какой охотой!

                                    Непременно, ясно, здесь наверняка…

Выйду на веранду, ты в цветастом платье,

                                                                          рядом — гиацинт.

— Нет ли, ведь бывает, четверти стакана красного вина?

Всю эту дорогу, что считают жизнью, я любил тебя.

Всю эту минуту — перелет за море — я спешил к тебе.

И теперь мы вместе.

                                 Видишь, аметистом блещет гиацинт,

И теперь, конечно, точно черноморье, плещется вино.

Как знакомо, мило, дорого, приятно мне твое лицо —

Русые кудряшки, сильные надбровья и припухлый рот.

Помню я, что имя было превосходно. Ты хранишь его?

Впрочем, слышишь, знаешь,

                                        что там заиграли в комнате большой?

Поглядим с веранды —

                                  в этот час далекий чистый окоем.

Что там?

Ах, узнать бы, что случилось с нами в стороне родной?

«Братья, пустите домой…»

Н

Братья, пустите домой,

Черное платье — долой,

Дайте воды и вина,

Ночь наконец не видна.

Желтый плывет абажур,

Много, но не чересчур.

Кожа и лайка твоя —

Ах ты, зазнайка моя.

Пусть нам Вертинский споет,

Скрябин по клавишам бьет,

Черное это белье

Все ж не черней, чем былье…

Сверху бубновый валет.

«Да, — говорю тебе, — нет».

Поздно приходит любовь,

Поздно расходится кровь,

Кровь у тебя на губах,

Спи у меня в головах,

Падает тонкий стакан,

Валится аэроплан,

Тонет британский линкор,

Выльется на коленкор

Самый последний глоток.

Дай мне забыться, дружок!

«Все те же ионические поленницы в старом окне…»

С. Довлатову

Все те же ионические поленницы в старом окне

подсыхают к отопительному сезону,

еще два-три визита, и вполне

доживешь до заслуженного пенсиона.

И когда я приеду в последний раз,

чемодан подволакивая с одышкой,

то с порога, как водится, вспомню Вас,

в Вашей комнате, сильно от Вас отвыкшей.

Но здесь как-то сподручнее атлантический перелет,

и когда бы стать ангелом на небесном шпиле,

то увидеть можно среди болот

то чухонское место, где жили-были,

и затем на обратном конце дуги —

безымянный берег в засохшем гриме, —

только там ведь, где сношены сапоги,

босоногого детства дается имя.

Потому и вытягивается губа,

и не можешь позвать и назвать не в силах —

так, в прозрачных сумерках век сгубя,

доживаешь, как мерин, до бредней сивых.

Было время, и мы не сказали: «Ты…»

Календарь закрыт, и не будет завтра,

потому и набиты разлукой рты,

не вкусившие досыта брудершафта.

ЕЛИСЕЕВСКИЙ[11]

Здесь плыла лососина,

как регата под розой заката,

и судьба заносила

на окорок руку когда-то,

и мерцала огранка

янтарного чистого зноя,

и казала таранка

лицо всероссийски речное.

Я сюда приходил,

под твои сталактиты барокко,

уходя, прихватил

от норд-веста и юго-востока

то, что знаю и помню

и чем закушу рюмку Леты;

только что-то сегодня

просрочены эти билеты.

Елисеевский, о!

Темнотою зеркал ты мне снишься,

высоко-высоко

ты под буйные своды теснишься,

ничего-ничего,

это было и, значит, со мною,

никуда не ушло,

ни за что не прошло стороною.

Стоит сунуть десятку

в твою золотую кабину,

и глубокую шапку

я снова на уши надвину.

Поглядит на меня продавщица

в бессмертном отделе.

Что ж, она отлучиться

могла, да и эти огни прогорели.

Я последним стою,

и звенит колокольчик: «Закрыто».

Ни фортуна, ни ссора,

ни даже пустая обида…

Сыпь мне мелочь, гони,

наконец, распоследнюю сдачу,

а умру — помяни,

и в ответ я невольно заплачу.

Потому что здесь был

пресловутый эдем нашей жизни,

потому что не место

ни каверзе, ни укоризне

там, где дали кусок

и налили граненый стаканчик,

где ломался басок

и бывал неуживчивый мальчик.

Не за жир и витрины,

а за истину истинной веры

и за Екатерину,

что глядела в огромные двери,

я запомнил тебя

кафедральным амбаром, собором

и гляжу на тебя сиротой,

но совсем не с укором.

Было, было — прошло

и уже никогда не настанет.

Осетрина твоя

на могучем хвосте не привстанет,

чтобы нам объявить:

«Полкило нарезаю потолще!»

Это все хорошо,

что так пусто, угрюмо и тоще.

Это все ничего,

если время и знамя упали,

даже лучше всего —

пустота в этом оперном зале.

КОЛЬЦО «Б»

Суета сует,

толчея толчей,

предзакатный свет

твой и мой — ничей.

Мой троллейбус «Б»,

почему не «А»?

Говорю тебе,

что всему хана.

А куда пойдешь,

разве на вокзал?

Но не суматошь,

глянь, как сумрак ал.

На него падет

ночь темней ночей,

это наш оплот:

твой и мой — ничей.

Поведи меня

на чужой чердак,

отпусти меня

просто, просто так.

Ты меня умней

в девятнадцать лет,

глянь — из-за дверей

беспробудный свет!

У меня пальто —

шелковистый кант,

купим то и то

и развяжем бант.

В шесть утра опять

на троллейбус «Б».

Подойди, погладь —

говорю тебе.

ТАРАС БУЛЬБА

Загибает морозец —

наконец, наконец!

Погибай, запорожец,

застывай, холодец!

Уплывай по предплечью,

изуверская речь,

Запорожскою Сечью

можно насмерть засечь!

Что ж вы, руки родные

и родные войска?

Кто-то должен Андрия

порубать от виска.

Но шляхетски играют

кружева простыни,

никого не свергают,

укрывают они.

Говори, моя панна,

жизнь дешевле тебя,

и глубокая рана —

дорогая судьба.

Сбей последнюю пену,

повались наповал.

За такую-то цену

я и сам бы пропал.

«Жизнь прошла, и я тебя увидел…»

Жизнь прошла, и я тебя увидел

в шелковой косынке у метро.

Прежде — ненасытный погубитель,

а теперь — уже совсем никто.

Все-таки узнала и признала,

сели на бульварную скамью,

ничего о прошлом не сказала

и вину не вспомнила мою.

И когда в подземном переходе

затерялся шелковый лоскут,

я подумал о такой свободе,

о которой песенки поют.

Я ЗАБЫЛ СКАЗАТЬ ТЕБЕ…

И медный царь, и Летний сад,

и Моховая

теперь в лицо тебе глядят,

не узнавая.

Смеркается среди глухих,

пустых окраин,

теперь наш детский край затих,

умолк, охаян.

И Невка мелкою волной

молчит под утро

о том, что знали мы с тобой,

но помним смутно,

о том, что я совсем забыл,

а ты задумал,

о всех, кто с нами жил и был,

уехал, умер.

А может, вместе ты и я —

два полубрата,

и эта невская струя

не виноваты

и в том, что нету никаких

теперь известий,

и мой звонок к тебе затих

в пустом подъезде.

«На Каменноостровском среди модерна Шехтеля…»

Как представляешь ты кружение,

Полоску ранней седины?

Как представляешь ты крушение

И смерть в дороге без жены?

Е.Р. 1959

На Каменноостровском среди модерна Шехтеля,

за вычурным мосточком, изображал ты лектора.

Рассказывал, рассказывал, раскуривал свой «Данхилл»,

а ветер шпиль раскачивал, дремал за тучей ангел.

Ты говорил мне истово о Риме и Флоренции,

но нету проще истины — стою я у поленницы,

у голубого домика, у серого сарайчика

и помню только рослого порывистого мальчика.

А не тебя плечистого, седого, знаменитого…

Ты говорил мне истово, но нет тебя, убитого,

среди шоссейной заверти,

                                       меж «поршем» и «тоётою»,

и не хватает памяти… Я больше не работаю

жрецом и предсказателем, гадалкой и отгадчиком…

Но вижу обязательно тебя тем самым мальчиком.

Ты помнишь,

                        тридцать лет назад в одном стихотворении

я предсказал и дом, и сад, и этих туч парение,

я предсказал крушение среди Европы бешеной

и головокружение от этой жизни смешанной.

Прости мое безумие, прости мое пророчество,

пройди со мной до берега по этой самой рощице,

ведь было это названо, забыто и заброшено,

но было слово сказано, и значит, значит… боже мой!

Когда с тобой увидимся и табаком поделимся…

Не может быть, не может быть, но все же понадеемся.

ЛЮБОВЬ К ЛИЛОВОМУ

Совсем не осталось писем, и нет почти фотографий,