Избранное — страница 18 из 27

Одни записные книжки исписаны до конца.

А выбраться невозможно — как черту из пентаграммы,

Пока повелитель духов не повернет кольца.

Рассыпались наши фигуры: овал, квадрат, треугольник,

Распался карточный домик, заржа́вел магнитофон.

Теперь уже не припомнить, кто друг, кто муж,

                                                                          кто любовник,

Кто просто тянул резину, кто был без ума влюблен.

Теперь уже не собраться на Троицкой и Литейном,

Молчат телефоны эти, отложены рандеву.

Никто не сможет распутать тех сплетен

                                                                  хитросплетенье,

Поскольку все это было так ясно и наяву.

Одиннадцатого апреля и двадцать четвертого мая

Я пью под вашим портретом, читаю ваши стихи.

Наземный транспорт бессилен —

                                                   уж слишком дута кривая,

Воздушный путь покороче, да вот небеса глухи!

Жильцы чужих континентов, столицы и захолустий,

Кормильцы собственной тени и выкормыши казны,

Когда мы сменяем кожу своих обид заскорузлых,

У нас остаются только наши общие сны.

И тот, кто холодную почту своих кудрявых открыток

Содержит в полном забвенье, как заплутавший обоз;

И тот, кто честно выводит своих скитаний отрывок, —

Уже понимают: бумага не принимает слез.

А тот, кто остался дома, как бы наглотался брома:

Не видит, не слышит, не знает, не чувствует ничего.

Он выбрал себе наркотик — пейзаж,

                                                что в окне напротив, —

И искренне полагает, что раскусил Вещество.

Мы думали: все еще будет, а вышло, что все уже было.

На севере коротко лето — не следует забывать!

Любовь к лиловому цвету нам белый свет заслонила,

Прощай, лиловое лето, — проклятье и благодать!

«На старой-старой хроникальной ленте…»

Памяти 10 марта 1966 года

На старой-старой хроникальной ленте

я вижу снова этот темный день,

весь этот сбор — по мелочи, по лепте.

И не понять — он больше или меньше

всей прочей жизни — да и думать лень.

Морской собор в застуде и осаде,

цепочкой перевитая толпа,

два милиционера на ограде.

В каком таком Петра и Ленинграде

протоптана народная тропа?

Цветы замерзли. Тучи потемнели,

автобус принимает пышный гроб.

Зачем же вы стоите на панели,

неужто вы и вправду не сумели

киностекляшке глянуть прямо в лоб?

О милые, о смазанные лица,

прошло сто лет, и вас не различить.

Пока дорога снежная пылится,

пока скорбит убогая столица,

что делать нам? Нам остается жить.

И вы, друзья последнего призыва,

кто разошелся по чужим углам,

еще вот здесь, на старой ленте, живы,

еще шумит, галдит без перерыва

немая речь с подсветкой пополам.

НОЧЬ В КОМАРОВЕ

Памяти Анны Андреевны Ахматовой, Ильи Авербаха, Владимира Торопыгина

Три могилы — Илюши, Володи и Анны Андреевны —

обошел и отправился вниз по шоссе на залив.

Постоял у торосов, последним, растерянным,

предзакатным лучом старину осветив.

Над заливом на сером, лиловом и клюквенном

проступает лишь серпика узкий ущерб;

вот еще полминуты, и куколем угольным

покрывается все, что глядело наверх.

Закрываются дни, отгулявшие намертво, —

эти будки, побудки, мечты и мячи;

то, что будет еще, навсегда упомянуто;

то, что так позабылось, хоть плачь да молчи.

Эти розы и слезы, сонеты приморские,

эти зимние дачи и пляжные дни,

эти теплые плечи, колени замерзшие,

на открытом шоссе неземные огни.

На разбитом рояле запавшие клавиши,

по которым мальчишеский марш проходил,

и на этом запущенном маленьком кладбище —

три ограды еще не отрытых могил.

АЛЬБОМ МОДИЛЬЯНИ

Всякий раз, открывая альбом Модильяни,

я тебя узнаю, но не с первого взгляда.

На продавленном нашем кошмарном диване

ты вздремнула, и вмешиваться не надо.

В неумытом окне не пленэр Монпарнаса —

ленинградские сумерки в бледном разливе,

вечный вклад сохранила на память сберкасса,

но дает по десятке в несносном порыве.

Надо долго прожить, надо много припомнить,

и тогда лабиринт выпускает на волю

эту мягкую мебель разрушенных комнат,

что была нам укромной и верной норою.

И стена восстает из холодного праха,

и гремит колокольчик полночного друга:

«Открывай поскорее, хозяин-рубаха,

это смерть незаметна и легче испуга».

Собирается дождь над Фонтанкой и Невкой,

и архангел пикирует с вестью благою,

и на кухне блокадник шурует манеркой.

Просыпайся и сонной кивай головою!

Ты не знаешь еще — все уже совершилось

и описано в каждом поганом романе.

Я молился, и вышла последняя милость —

это жгучее сходство с холстом Модильяни.

КОМЕТА

За Фонтанку, за Международный[12],

На Сенную, на Обухов мост…

Где заката свет багрянородный

И кометы черно-бурый хвост.

Для чего повисла ты, комета,

Над Фонтанкой этой и Сенной?

Ты, недостоверная примета,

Что ты там твердишь над головой?

Или только потакаешь слуху,

Посреди завравшихся небес?

Через нашу смуту и разруху

Объяви, что знаешь, наотрез.

Говори, к чему ты нас склоняешь,

Шьешь и порешь, что портновский нож,

Именем забытым окликаешь

Или клин вшиваешь в брюки клеш?

Но на трубах дальнего завода

Виден ангел Страшного суда,

И поет горластая свобода

Где-то там, за площадью Труда.

Если вправду ты закрыть решила

Наш непоправимый календарь,

Ножичком, обточенным до шила,

Под лопатку бешено ударь.

ЩЕЛКУНЧИК

Н.

Распахнулся бархатом лазурным,

Серебром нордическим светя…

Посреди плясало неразумно

Милое ученое дитя.

И темнее распускала люстра

Тени императорских затей.

Кто задумал нежно и искусно

Этим пляскам обучать детей?

Ведь искусству тлена не осилить,

И в глаза пророка не взглянуть,

Можно лишь предчувствие расширить,

Можно угол на тузе загнуть.

И когда, безумствуя, Нижинский

Выступает, точно призрак роз,

Только на секунду выше жизни

Прыгает божественный склероз.

И тогда летят чешуйки роем —

Лебеди, сильфиды и пажи.

Ты нам подскажи, мы их прикроем,

Ты нам объясни и прикажи.

Ведь под черным небом хватит моли,

И прихлопнем демонский полет,

Это вышло из Твоей неволи —

У Тебя и так полно забот.

Ведь сначала Ты поставил Слово,

Свел его с музыкой и тоской,

Этой ночью было все готово,

Рушилось нам в душу головой.

Мы б тогда и поняли, что значил

Замысел и замысла итог,

Кто и что Твое переиначил,

Кто Тебя забыл и не помог.

Всякому за это будет кара,

Хоть и всех накроет Твой прилив,

Кто умножил даже малость дара,

Кто схитрил, свой гений погубив.

Ниже мы разболтанной танцорки,

Той, что в Люциферово плечо

Слепнет, точно птица, дальнозорка,

Гибнет, как стрекозка, горячо.

ДОМ МУРУЗИ[13]

Возле храма св. Пантелеймона, у вокзала,

где толпа красавца антиленинца растерзала,

дом доходный, девятиэтажный, в мавританском стиле,

кто с достатком, да и те, кто с блажью, там и жили.

Анфилады зал, гостиных, кабинеты, спальни,

а на именинах, на крестинах так хрустальны

эти баккара, бокалы, рюмки, вазы,

эти броши-розы, броши-лунки, бриллианты, стразы…

Там была квартира в бельэтаже — вид на церковь,

и когда-то в ней бывали даже Фет и Чехов,

Соловьев, Леонтьев, и Бердяев, и Бугаев,

и немало также благородных разгильдяев.

А какие пирожки, эклеры, а ботвиньи!..

Даже анархисты и эсеры не противны.

С этого балкона так удобно виден митинг,

и швейцар расспросит: «Что угодно?» — ражий викинг.

Но куда-то он исчез однажды (говорят, в эсдеки),

под балконом головы задравши, человеки

все кричали: «На-кася и выкуси по-таковски!»

Горячо им возражали Гиппиус и Мережковский.

Но матросы с золотом на ленточках в буром клеше

отзывалися об антиленинцах еще плоше.

Были все резоны перелистаны — мало толку,

а ВИКЖЕЛЬ ручищами землистыми разводил, и только.

АВСТРО-ВЕНГРИЯ

Да выковыривает плуг

Пуговицу с орлом.

Эдуард Багрицкий

На железнодорожной станции венгерской

В толчее денек,

А из-за ограды тычется железный

Траурный венок.

«Был здесь, — говорят мне, — госпиталь военный

В тех сороковых».

Сколько же забытых, сколько незабвенных,

Мертвых и живых!

Пыльною травою поросло все это