Избранное — страница 22 из 27

Я открыл дверь, и чемпионским прыжком

она перескочила ко мне на коврик.

Я зажег настольную лампу, навел на лягушку круг света.

Не уходила лягушка.

Быть может, она что-то хотела мне доверить,

принесла важную новость, предсказание, сводку погоды?

Быть может, я должен был догадаться по симметрии ее узора

о том и об этом?

Тщетно.

Глядел я, недогадливый, усталый, надменный

на земноводную вестницу из болота и парка.

Теперь-то я догадываюсь, что мог показаться ей бродячим деревом

какой-то особой породы,

о которой лягушки знают больше,

чем сами про себя эти деревья.

ЗООМАГАЗИН

На последней улице последнего городка Европы —

зоомагазин — в последнем доме.

Одна витрина глядит на канал и в поле,

другая выходит к ратуше и собору.

В той, самой крайней, что на канал и в поле,

выставлен белый какаду на продажу.

Не знаю точно, сколько живут попугаи,

но этот видел Кортеса и Дрейка.

А в той витрине, что поближе к собору,

сооружен аквариум два метра на два —

в этом аквариуме нечто вроде тропического рифа,

водоросли, актинии, моллюски и рыбки, рыбки.

Королева аквариума туманносетчатокоралловоголубая

стоит две тысячи марок — какое движение, приливы, отливы,

моторчик работает, бьет ключом стихия.

А за углом, где какаду в старинной клетке,

все уже потемнело…

Только канал, только туман с поля…

Белый какаду вспоминает Дрейка и засыпает,

потом просыпается и вспоминает Кортеса,

потом что-нибудь еще, вроде гибели «Великой Армады»…

Последний из последних

в последнем окне Европы.

ПО ШПАЛАМ

Поздним августом, ранним утром,

Перестуки, гудки, свистки.

На балтийском рассвете мутном

то, что прожито, бьет в виски.

Деревянный дом у вокзала,

тьма заброшенных фонарей,

тут вот молодость разбросала

лапу, полную козырей.

Вот и кончились три десятки

самых главных моих годов,

до копеечки, без оглядки…

Ты так думаешь? Я готов

здесь остаться в глухих завалах,

точно выполнив твой завет,

и на этих прогнивших шпалах

изумрудный горит рассвет.

Атлантической солью дует

ветер Балтики и тоски,

на перроне меня целует,

словно у гробовой доски.

Только Оливисте в тумане

пробивается в небеса,

ничего не скажу заране —

лишь послушаю голоса

перестуков, гудков, сигналов,

где-то катит и мой вагон,

и на этих прогнивших шпалах

изумрудный горит огонь.

Я был молод, и ты был молод,

Старый Томас, я старый пес.

О, какой на рассвете холод,

этот август — почти мороз.

Здесь под зюйдом моя регата

разбивала волну о киль,

это было тогда когда-то

и ушло за полтыщи миль.

И пришла, наконец, минута —

ноль в остатке, бывай, прощай,

только, все-таки, почему-то

я скажу тебе невзначай.

Где-то там намекни, явись мне

в страшном августе, в полусне,

раньше смерти, но выше жизни,

брось поживу моей блесне.

Золотою форелью первой

и последней, и здесь беда…

Бледной немочью, черной стервой

падай в Балтику навсегда.

Но не трогай стигматов алых,

все иное — пусто клочок,

ведь на этих прогнивших шпалах

изумрудный горит зрачок.

ВТОРОЕ ОКТЯБРЯ

Открываю шторы —

Октября второе.

Рассветает. Что вы

Сделали со мною?

Темная измена,

Пылкая зарница?

«Оставайся, Женя», —

Шепчет заграница.

Был я семиклассник,

Был полузащитник,

Людям — однокашник,

Чепухи зачинщик.

Был я инженером,

Все мы — инженеры.

Стал я легковером

Самой тяжкой веры.

Фонари темнеют,

Душу вынимают,

Все они умеют,

Но не понимают.

ВЕСЬ ДЕНЬ ДОЖДЬ…

Целый день неуемный дождь над заливом,

Бьет с небес по лаврам, акациям, розам.

Чуть устанет и — с минутным перерывом —

начинает, усыпляет, как наркозом.

И приходится сидеть мне у веранды

и глядеть, как волны, точно мериносы,

всей отарой выбирают варианты:

сдать руно — как будто выплатить партвзносы.

Этот блок большевиков и беспартийных

мне понятен, и я сам оттуда родом,

только луж овальных, круглых, серповидных

стало больше, и глядят они болотом.

Что же делать? Надо, стало быть, сушиться,

натянуть фуфайку, выпить рюмку,

и с дождем, выходит, можно нам ужиться,

влиться в струйку, вытянуться в струнку.

А всего вернее, может, затвориться,

пусть лукавит, соблазняет и лепечет,

что подмочено — уже не состоится.

Дождик знает, что там чет, а что там нечет.

В этот бред, капель древесную, дремоту

он подбавит два-три слова, две-три капли,

засыпание, забвенье, позолоту:

как бы, будто, словно, славно, вроде, вряд ли…

«Пополам раздвигая легкотяжелую штору…»

Пополам раздвигая легкотяжелую штору,

я от ненависти к зазеркалью опускаю глаза.

Что хочу я припомнить, что пришлось бы мне к сердцу и впору —

бесприютная тьма и заката вчерашнего полоса.

Почему-то нельзя эту штору задернуть на сутки,

надо злобно глядеть в неприметный и жалкий пейзаж,

в бестолковую заумь, расцветающую в рассудке,

отбивая стопою почти олимпийский мандраж.

Как в замызганном клубе экран разбухает от пятен

редких райских видений — они ведь бывали и там,

все равно вид реальности вымышлен и неприятен,

неопрятен всегда и особенно по утрам.

Как затворник я перебираю размытые тени —

то дубовую Англию, то расстроенный римский фонтан,

вот и речка Фонтанка обмывает у спуска ступени:

среди всей этой челяди я меценат и тиран.

Потому что уже ничего не привидится внове,

кроме утренних сумерек и городской суеты,

потому что предельно насыщен раствор пересоленной крови,

и едва пробивается день, в заоконные рухнув кусты.

Потому даже луч твоего зодиака

надо мною не властен, а только сулит свою жуть,

потому-то у собственной жизни в ногах я дремлю, как собака,

и пытаюсь во сне ее теплую руку лизнуть.

ПЯТИДЕСЯТЫЙ

Раскаленный фуникулер до причала пускает зайчик,

поднимаясь к санаторию Фрунзе имени Орджоникидзе.

В магазине на выбор — пол-литра, чекушка, мерзавчик…

Слева — дом дипломатов, а прямо — идут журналисты.

Это около Сочи. Я вижу все это впервые.

В трикотажных трусах с голубой полосою «Динамо»

я сижу под навесом и прыгаю в передовые

штормовые валы, что на пляж засылает упрямо

некий дух черноморья, властелин серединного года,

из пучины глядящий в затылок двадцатого века.

Сколько женского тела — шоколад, молоко, терракота,

но гораздо вкуснее поджаристый цвет чебурека.

Все прекрасно, ужасно и что-то, пожалуй, понятно,

нестерпимая блажь наползает к закату с Кавказа.

Закрываешь глаза — через веки багровые пятна,

проступают тревожно, как будто экзема, зараза.

Солнце Кобы еще высоко, над Москвой и над Рицей в зените,

сам же горный орел наблюдает без промаха в оба.

То, что знаешь, — храни, притаись, уподобься зенице

ока…

«В городе Кембридже под Рождество…»

В городе Кембридже под Рождество

снегом негаданным все развезло:

клумбы, куртины, газоны, аллеи,

горизонтали и параллели.

Ивы и клены, трава и кусты

стали мохнаты, а были пусты.

В доме чужом телевизор туманный,

джин откровенный и виски обманный,

свежее пиво и древний коньяк

и путешественник — бедный дурак.

СВЕТ С ВОСТОКА

В отеле «Атриум» — пять звездочек по Бедекеру —

заполуночный ужин уходит в рассветный «фриштык».

Ex oriente lux пробивается за портьеру,

золотя у подруги припудренный прыщик.

Ex oriente lux — это попросту «свет с Востока»,

кажется, что-то гностическое по части Святой Софии.

Выхожу на балкон и затягиваюсь глубоко

нервным, нежным озоном, совмещающим грозовые

придунайские волны и советские вихри с изнанки,

вижу тучи над северным окоемом.

У подъезда швейцар в голубом доломане охранки

принимает взносы у смены ночной с поклоном.

«Боже мой, — я думаю, — тут все еще Томаса Манна,

Фитцджеральда, Арлена продолжается листописанье!»

Трижды бармен осмотрит хрустальное донце стакана,

ибо форма сосуда переходит в его содержанье.

Что ж, вернуться за столик и пошарить в надорванной пачке,

на которой грустит дромадер — тоже вестник востока?

Что-то тошно, как бы в ожиданьи подачки,

и отводишь глаза, потому-то и видишь высоко.

В этом своде отеля, где мобили, дельфтские вазы,

слышишь музыку Моцарта, смешанную с «Мицуки».

И как дервиш чураешься сей обреченной заразы,

как паломник к святыне протягиваешь руки.

Видно, как побледнели привычные старые тени,

обреченно и нагло подведенное сузилось око,

слышно, как повторяет швейцар — шут и гностик — в смятенье:

«Свет с Востока, с Востока, с Востока, с Востока…»

НОВЫЙ СИМВОЛИЗМ

Ночь уходит по серому серым,