куда толстяк вползал по сантиметру…
Вы думаете, он пропал?
Нисколько.
Он снова появился через год.
………………………………………
И вот в Преображенском отпеванье.
И я в морозный лоб его целую
на Сестрорецком кладбище. Поминки.
Пришлося побывать мне на поминках,
но эти не забуду никогда.
Здесь было не по-русски тихо,
по-лютерански трезво и толково,
хотя в достатке крепкие напитки
собрались на столе.
Среди закусок
лежал лиловый плюшевый альбом —
любил покойник, видимо, сниматься.
На твердых паспарту мерцали снимки,
картинки Петербурга и Варшавы,
квадратики советских документов…
Здесь был Григорьев в бальной фрачной паре,
здесь был Григорьев в полевой шинели,
здесь был Григорьев в кимоно с павлином,
здесь был Григорьев в цирковом трико…
Вот понемногу стали расходиться,
и я один, должно быть, захмелел,
поцеловал вдове тогда я руку,
ушел к себе и попросил жену
покрепче приготовить мне чайку.
Я вспомнил вдруг, что накануне этих
событий забежал ко мне приятель,
принес журнал с сенсацией московской,
я в кресло сел, и отхлебнул заварки,
и развернул ту дьявольскую книгу,
и напролет всю ночь ее читал…
Жена спала, и я завесил лампу,
жена во сне тревожно бормотала
какие-то обрывки и обмолвки,
и что-то по-английски, ведь она
язык учила где-то под гипнозом…
И вот под утро он вошел ко мне,
покойный Александр Кузьмич Григорьев,
но выглядел иначе, чем всегда.
На нем был бальный фрак,
цветок в петлице,
скрипел он лаковыми башмаками,
несло каким-то соусом загробным
и острыми бордельными духами.
И он спросил: «Ты понял?» Повторил:
«Теперь ты понял?» — «Да, теперь, конечно,
теперь уж было бы, наверно, глупо
вас не понять. Но что же будет дальше?
И вы не знаете?» — «Конечно, знаю,
подумаешь, бином Ньютона тоже!» —
«Так подскажите малость, что-нибудь!» —
«Нельзя подарков делать, понимаешь?
Подарки — этикетки от нарзана.
Ты сам подумай, только не страшись».
Жена проснулась и заснула снова,
прошел по подоконнику дворовый,
немного мной прикармливаемый кот,
он лапой постучал в стекло,
но так и не дождался подаянья,
и умный зверь немедленно ушел.
Тогда я понял: все произошло,
все было и уже сварилась каша,
осталось расхлебать все, что я сунул
в измятый кособокий котелок.
В январский этот час я знал уже,
что делал мой сосед и кто такие
оплывший Соломон в мягчайшей шляпе,
кто женщина в каракулевой шубе
и человек в начищенных ботинках,
зачем так сладко спит моя жена,
куда ушел мой кот по черным крышам,
что делал в Порт-Артуре, Смольном,
на Каменноостровском мой брильянтщик,
зачем короновали Николая,
кто потопил «Русалку», что задумал
в пустынном бесконечном коридоре
отчисленный из партии товарищ,
хранящий браунинг в чужом портфеле…
И я услышал, как закрылась дверь.
«Григорьев! — закричал я. —
Как мне быть?» — «Никак, все так же,
все уже случилось. Расхлебывай!»
И первый луч рассвета
зажегся над загаженной Фонтанкой.
«Чего ж ты хочешь, отвечай, Григорьев?!» —
«Хочу добра! — вдруг прокричал Григорьев. —
Но не того,
что вы вообразили, —
совсем иного.
Это наше дело.
Мы сами все затеяли когда-то,
и мы караем тех, кто нам мешает.
По-нашему все будет все равно!» —
«Так ты оттуда? Из такой дали?» —
«Да, я оттуда, но и отовсюду…»
И снова постучал в окошко кот,
я форточку открыл, котлету бросил…
И потому что рассвело совсем,
мне надо было скоро собираться
в один визит, к одной такой особе.
Напялил я крахмальную рубашку,
в манжеты вдел запонки,
что продал мне Григорьев,
и галстук затянул двойным узлом…
Когда я вышел, было очень пусто,
все разошлись с попоек новогодних
и спали пьяным сном в своих постелях,
в чужих постелях,
на вагонных полках,
в подъездах и отелях, и тогда
Григорьева я вспомнил поговорку.
Сто лет назад услышал он ее,
когда у Оппенгеймера в конторе
учился он брильянтовому делу.
О, эта поговорка ювелиров,
брильянтщиков, предателей,
убийц из-за угла и шлюх шикарных:
«Нет ничего на черном белом свете.
Алмазы есть. Алмазы навсегда!»
ВТОРОЕ МАЯ
Памяти Ильи Авербаха
В такой же точно день — второе мая —
Идти нам было некуда,
А надо куда-нибудь пойти.
И мы пошли с Литейного
Через мосты и мимо мечети
Туда, где в сердцевине петроградской
Жил наш приятель.
Он не очень ждал нас.
Но ежели пришли — пришли,
И были мы позваны к столу.
Бутылку водки принесли с собой
И в старое зеленое стекло —
Осколки от дворянского сервиза —
Ее разлили.
Ты — второе мая, —
Лиловый день, похмелье,
Что ты значишь?
Какие-то языческие игры,
Остатки пасхи, черно-красный стяг
Бакунина и Маркса, что окрашен
В крови и саже у чикагских скотобоен,
И просто выходной советский день
С портретами наместников, похожих
На иллюстрации к брюзжанью Салтыкова…
По косвенным причинам вспоминаю,
Что это было в шестьдесят восьмом.
Мы оба, я и мой приятель,
А может быть, наоборот —
Скорее все-таки наоборот,
Стояли, я сказал бы, на площадке
Между вторым и первым этажом
Официально-социальных маршей
Той лестницы, что выстроена круто
И поднимается к неясному мерцанью
Каких-то позолоченных значков.
Быть может,
ГТО на той ступени,
Где не нужны уже ни труд, ни оборона…
Приятель наш был человеком дела.
Талантом, умником и чемпионом
Совсем еще недавних институтов.
Он на глазах переломил судьбу,
Стал кинорежиссером — и заправским,
И снял свой первый настоящий фильм.
(И мы в кино свои рубли сшибали
В каких-то хрониках и «научпопах».)
Но он-то снял совсем-совсем другое,
Такое, как Тарковский и Висконти,
Такое же, для тех же фестивалей,
Таких же смокингов и пальмовых ветвей.
Ах, пальмовые ветви, нет, недаром
Вы сразу значитесь по ведомствам обоим —
Экран и саван. Может, вы родня?
И вот сидели вы второго мая
И слушали, как кинорежиссер
Рассказывал о Кафке и буддизме,
Марлоне Брандо, Саше Пятигорском,
Боксере Флойде Патерсоне, об
Экранизации булгаковских романов,
Москве кипящей, сумасбродной Польше,
Где он уже с картиной побывал.
И это было все второго мая…
…Второго мая я сижу один
В Москве, уже давно перекипевшей
И снова закипающей и снова…
Что снова? Сам не знаю. Двадцать лет
На этой кухне выкипели в воздух.
Я думаю — и ты сидишь один
В своей двухкомнатной квартирке над Гудзоном,
Который будто бы на этом месте,
Коли отрезать слева вид и справа,
Неву у Смольного напоминает,
Но это и немало — у меня
Все виды одинаковы, все виды.
Есть вид на жительство, и больше ничего.
Там, в этом баскетболе небоскребов,
Играешь ты за первую команду,
Десяток суперпрофессионалов,
Которые давно переиграли
Своих собратий и теперь остались
Под ослепительным оскалом
Всесветского ристалища словес.
И где-нибудь на розовом атолле
Сидит кудрявый быстрый переводчик —
Не каннибал в четвертом поколенье —
И переводит с рифмой и размером
Тебя на узелковое письмо. И это —
Финишная ленточка, поскольку
Все остальное ты уже прошел.
Ну что, дружок, еще случится с нами?
Лишь суесловие да предисловья.
А вот с хозяином квартиры петроградской
И этого не будет.
А он стоял в огромном павильоне,
И скрученное кинолентой время
Спеша входило, как статист на съемку
Стрекочущего многокрыльем фильма,
Да вдруг оборвалось…
…Второго мая
Мы все сидим в удобных одиночках
Без жен, которых мы беспечно растеряли,
И без детей, должно быть затаивших
Эдипов комплекс, вялый и нелепый,
Как всё вокруг. И наша жизнь не в том…
А в том — за двадцать лет
Мы заслужили такую муку,
Что уже не можем пойти втроем
По Петроградской мимо
«Ленфильма», и кронверка,
И стены апостолов Петра и Павла,
Мимо мечети Всемогущего и мимо
Большого дома «Политкаторжан»,
Откуда старики «Народной воли»
Народной волей вволю любовались.
Мимо еще чего-то, мимо, мимо, мимо…
Вот так проводим мы второе мая.
НЯНЯ ТАНЯ
…я высосал мучительное право
тебя любить и проклинать тебя.
Хоронят няню. Бедный храм сусальный
в поселке Вырица. Как говорится, лепость —
картинки про Христа и Магдалину —
эль фреско по фанере. Летний день.
Не то что летний — теплый. Бабье лето.
Начало сентября…
В гробу лежит
Татьяна Саввишна Антонова —
она, моя единственная няня, няня Таня…
приехала в тридцатом из деревни,
поскольку год назад ее сословье
на чурки распилили и сожгли,