Избранное — страница 25 из 27

куда толстяк вползал по сантиметру…

Вы думаете, он пропал?

                                          Нисколько.

Он снова появился через год.

………………………………………

И вот в Преображенском отпеванье.

И я в морозный лоб его целую

на Сестрорецком кладбище. Поминки.

Пришлося побывать мне на поминках,

но эти не забуду никогда.

Здесь было не по-русски тихо,

по-лютерански трезво и толково,

хотя в достатке крепкие напитки

собрались на столе.

                                  Среди закусок

лежал лиловый плюшевый альбом —

любил покойник, видимо, сниматься.

На твердых паспарту мерцали снимки,

картинки Петербурга и Варшавы,

квадратики советских документов…

Здесь был Григорьев в бальной фрачной паре,

здесь был Григорьев в полевой шинели,

здесь был Григорьев в кимоно с павлином,

здесь был Григорьев в цирковом трико…

Вот понемногу стали расходиться,

и я один, должно быть, захмелел,

поцеловал вдове тогда я руку,

ушел к себе и попросил жену

покрепче приготовить мне чайку.

Я вспомнил вдруг, что накануне этих

событий забежал ко мне приятель,

принес журнал с сенсацией московской,

я в кресло сел, и отхлебнул заварки,

и развернул ту дьявольскую книгу,

и напролет всю ночь ее читал…

Жена спала, и я завесил лампу,

жена во сне тревожно бормотала

какие-то обрывки и обмолвки,

и что-то по-английски, ведь она

язык учила где-то под гипнозом…

И вот под утро он вошел ко мне,

покойный Александр Кузьмич Григорьев,

но выглядел иначе, чем всегда.

На нем был бальный фрак,

цветок в петлице,

скрипел он лаковыми башмаками,

несло каким-то соусом загробным

и острыми бордельными духами.

И он спросил: «Ты понял?» Повторил:

«Теперь ты понял?» — «Да, теперь, конечно,

теперь уж было бы, наверно, глупо

вас не понять. Но что же будет дальше?

И вы не знаете?» — «Конечно, знаю,

подумаешь, бином Ньютона тоже!» —

«Так подскажите малость, что-нибудь!» —

«Нельзя подарков делать, понимаешь?

Подарки — этикетки от нарзана.

Ты сам подумай, только не страшись».

Жена проснулась и заснула снова,

прошел по подоконнику дворовый,

немного мной прикармливаемый кот,

он лапой постучал в стекло,

но так и не дождался подаянья,

и умный зверь немедленно ушел.

Тогда я понял: все произошло,

все было и уже сварилась каша,

осталось расхлебать все, что я сунул

в измятый кособокий котелок.

В январский этот час я знал уже,

что делал мой сосед и кто такие

оплывший Соломон в мягчайшей шляпе,

кто женщина в каракулевой шубе

и человек в начищенных ботинках,

зачем так сладко спит моя жена,

куда ушел мой кот по черным крышам,

что делал в Порт-Артуре, Смольном,

на Каменноостровском мой брильянтщик,

зачем короновали Николая,

кто потопил «Русалку», что задумал

в пустынном бесконечном коридоре

отчисленный из партии товарищ,

хранящий браунинг в чужом портфеле…

И я услышал, как закрылась дверь.

«Григорьев! — закричал я. —

Как мне быть?» — «Никак, все так же,

все уже случилось. Расхлебывай!»

И первый луч рассвета

зажегся над загаженной Фонтанкой.

«Чего ж ты хочешь, отвечай, Григорьев?!» —

«Хочу добра! — вдруг прокричал Григорьев. —

Но не того,

                    что вы вообразили, —

совсем иного.

                         Это наше дело.

Мы сами все затеяли когда-то,

и мы караем тех, кто нам мешает.

По-нашему все будет все равно!» —

«Так ты оттуда? Из такой дали?» —

«Да, я оттуда, но и отовсюду…»

И снова постучал в окошко кот,

я форточку открыл, котлету бросил…

И потому что рассвело совсем,

мне надо было скоро собираться

в один визит, к одной такой особе.

Напялил я крахмальную рубашку,

в манжеты вдел запонки,

что продал мне Григорьев,

и галстук затянул двойным узлом…

Когда я вышел, было очень пусто,

все разошлись с попоек новогодних

и спали пьяным сном в своих постелях,

в чужих постелях,

                          на вагонных полках,

в подъездах и отелях, и тогда

Григорьева я вспомнил поговорку.

Сто лет назад услышал он ее,

когда у Оппенгеймера в конторе

учился он брильянтовому делу.

О, эта поговорка ювелиров,

брильянтщиков, предателей,

убийц из-за угла и шлюх шикарных:

«Нет ничего на черном белом свете.

Алмазы есть. Алмазы навсегда!»

1984

ВТОРОЕ МАЯ

Памяти Ильи Авербаха

В такой же точно день — второе мая —

Идти нам было некуда,

А надо куда-нибудь пойти.

И мы пошли с Литейного

Через мосты и мимо мечети

Туда, где в сердцевине петроградской

Жил наш приятель.

Он не очень ждал нас.

Но ежели пришли — пришли,

И были мы позваны к столу.

Бутылку водки принесли с собой

И в старое зеленое стекло —

Осколки от дворянского сервиза —

Ее разлили.

                           Ты — второе мая, —

Лиловый день, похмелье,

Что ты значишь?

Какие-то языческие игры,

Остатки пасхи, черно-красный стяг

Бакунина и Маркса, что окрашен

В крови и саже у чикагских скотобоен,

И просто выходной советский день

С портретами наместников, похожих

На иллюстрации к брюзжанью Салтыкова…

По косвенным причинам вспоминаю,

Что это было в шестьдесят восьмом.

Мы оба, я и мой приятель,

А может быть, наоборот —

Скорее все-таки наоборот,

Стояли, я сказал бы, на площадке

Между вторым и первым этажом

Официально-социальных маршей

Той лестницы, что выстроена круто

И поднимается к неясному мерцанью

Каких-то позолоченных значков.

Быть может,

                    ГТО на той ступени,

Где не нужны уже ни труд, ни оборона…

Приятель наш был человеком дела.

Талантом, умником и чемпионом

Совсем еще недавних институтов.

Он на глазах переломил судьбу,

Стал кинорежиссером — и заправским,

И снял свой первый настоящий фильм.

(И мы в кино свои рубли сшибали

В каких-то хрониках и «научпопах».)

Но он-то снял совсем-совсем другое,

Такое, как Тарковский и Висконти,

Такое же, для тех же фестивалей,

Таких же смокингов и пальмовых ветвей.

Ах, пальмовые ветви, нет, недаром

Вы сразу значитесь по ведомствам обоим —

Экран и саван. Может, вы родня?

И вот сидели вы второго мая

И слушали, как кинорежиссер

Рассказывал о Кафке и буддизме,

Марлоне Брандо, Саше Пятигорском,

Боксере Флойде Патерсоне, об

Экранизации булгаковских романов,

Москве кипящей, сумасбродной Польше,

Где он уже с картиной побывал.

И это было все второго мая…

…Второго мая я сижу один

В Москве, уже давно перекипевшей

И снова закипающей и снова…

Что снова? Сам не знаю. Двадцать лет

На этой кухне выкипели в воздух.

Я думаю — и ты сидишь один

В своей двухкомнатной квартирке над Гудзоном,

Который будто бы на этом месте,

Коли отрезать слева вид и справа,

Неву у Смольного напоминает,

Но это и немало — у меня

Все виды одинаковы, все виды.

Есть вид на жительство, и больше ничего.

Там, в этом баскетболе небоскребов,

Играешь ты за первую команду,

Десяток суперпрофессионалов,

Которые давно переиграли

Своих собратий и теперь остались

Под ослепительным оскалом

Всесветского ристалища словес.

И где-нибудь на розовом атолле

Сидит кудрявый быстрый переводчик —

Не каннибал в четвертом поколенье —

И переводит с рифмой и размером

Тебя на узелковое письмо. И это —

Финишная ленточка, поскольку

Все остальное ты уже прошел.

Ну что, дружок, еще случится с нами?

Лишь суесловие да предисловья.

А вот с хозяином квартиры петроградской

И этого не будет.

А он стоял в огромном павильоне,

И скрученное кинолентой время

Спеша входило, как статист на съемку

Стрекочущего многокрыльем фильма,

Да вдруг оборвалось…

…Второго мая

Мы все сидим в удобных одиночках

Без жен, которых мы беспечно растеряли,

И без детей, должно быть затаивших

Эдипов комплекс, вялый и нелепый,

Как всё вокруг. И наша жизнь не в том…

А в том — за двадцать лет

Мы заслужили такую муку,

Что уже не можем пойти втроем

По Петроградской мимо

«Ленфильма», и кронверка,

И стены апостолов Петра и Павла,

Мимо мечети Всемогущего и мимо

Большого дома «Политкаторжан»,

Откуда старики «Народной воли»

Народной волей вволю любовались.

Мимо еще чего-то, мимо, мимо, мимо…

Вот так проводим мы второе мая.

1982

НЯНЯ ТАНЯ

…я высосал мучительное право

тебя любить и проклинать тебя.

В. Ходасевич

Хоронят няню. Бедный храм сусальный

в поселке Вырица. Как говорится, лепость —

картинки про Христа и Магдалину —

эль фреско по фанере. Летний день.

Не то что летний — теплый. Бабье лето.

Начало сентября…

                                В гробу лежит

Татьяна Саввишна Антонова —

она, моя единственная няня, няня Таня…

приехала в тридцатом из деревни,

поскольку год назад ее сословье

на чурки распилили и сожгли,