Избранное — страница 3 из 27

Иосиф Бродский

ИМЕНА МОСТОВ

«Окно на первом этаже над Невкой…»

Окно на первом этаже над Невкой,

трамвай гремит на вираже возле мечети.

Я постучу тебе в стекло монеткой,

орел и решка — вот и все на свете.

Я подходил и видел через щелку,

как тень вразлет на потолке скользила,

все позабыл, лишь нитку да иголку

припоминаю в доме у залива.

Все ниже, ниже абажур спускался,

потом двенадцать за стеной било,

и пестрый кот приятельски ласкался,

а ты все шила. Как ты долго шила!

Еще дрожит под сквозняком рама,

еще шипит замолкшая пластинка,

но нет будильника, а подниматься рано…

И ночь сама примерка и блондинка.

МОСТ ЛЕЙТЕНАНТА ШМИДТА

Закат над широкой рекою

И город на том берегу

Исполнены жизнью такою,

Что я объяснить не могу.

Пешком возвращаясь с прогулки,

Гляжу на огни и дома,

Но ключик от этой шкатулки

Найти не хватает ума.

Подумать — Васильевский остров

Так близко — достанешь рукой!

Но, скрытен, как будто подросток,

Он что-то таит за рекой.

И желтое небо заката

Тревожно, и так же почти

Неясным волненьем объята

Душа на обратном пути.

Но ведь неспроста, не впустую

Я с этим живу и умру;

Какую-то тайну простую

Я чувствую здесь на ветру.

Мелькают трамвайные числа

У площади на вираже.

Не знаю названья и смысла,

Но что-то понятно уже.

ФОНТАНКА

Четыре трубы теплостанции

И мост над Фонтанкой моей —

Вот родина, вот непристрастная

Картина, что прочих милей.

Как рад я — мы живы, не умерли,

Лишь лаком покрылись седым.

Какие знакомые сумерки,

Звоночек над рынком Сенным.

Теперь уже поздно, бессмысленно

Рыдать у тебя на груди;

Но вечно я слушал — не слышно ли

Твоей материнской любви?

Не слышно ли пения жалкого?

Что прочим о стенку горох?

Не видно ль хранителя-ангела

На трубах твоих четырех?

Родные, от века привычные,

Ваш голос и суд справедлив.

Сыграйте мне, трубы кирпичные,

Какой-нибудь старый мотив.

СОРОК ПЯТЫЙ

Маме

На мне пальто из пестренького твидика —

хорошее, германское пальто.

Глобальная имперская политика

четыре года думала про то,

как мне урон недавний компенсировать.

Про то решали Рузвельт и Черчилль.

Как одарить меня, сиротку, сирого,

проект им наш Верховный начертил.

Четыре года бились танки вермахта,

люфтваффе разгорались в облаках,

правительств по одной Европе свергнуто

поболее, чем пальцев на руках.

Тонул конвой на севере Атлантики,

и лис пустыни[1] заметал следы,

стратеги прозорливые и тактики

устраивали канны и котлы.

Но, главное, но главное, но главное —

я был красноармейцами прикрыт.

И вот стою, на мне пальтишко справное,

уже полгода я одет и сыт.

Стою я в переулке Колокольниковом,

смотался я с уроков и смеюсь,

и говорю с румяным подполковником,

и он мне дарит пряжку «Gott mit uns»[2].

ЧЕРЕЗ ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ

В костюме васильковом, в жилете голубом

С Сережей Васюковым (о нем скажу потом)

На улице эстонской, у баров и кафе

С прическою тифозной на смутной голове

Он шел в начале лета пятнадцать лет назад,

Заглядываясь в бледнопылающий закат.

Чуть сзади шла подруга (о ней скажу сейчас).

Карабкалась по трубам, что капля в ватерпас,

Над мелким горизонтом янтарная луна.

И в хаки гарнизонном, чернява и бледна,

Пока еще невеста, хозяйка дел и слов,

Всезнайка и невеста, и первая любовь;

Ступая резковато на острых каблуках,

Ты здесь прошла когда-то, изрядно обругав

Сережу Васюкова за пошлый вкус в кино…

…В костюме васильковом! Пятнадцать лет! Давно!

Мы шли втроем по Виру. Теперь иду один,

Но вижу ту квартиру, те этикетки вин.

…На Каннском фестивале Сережа Васюков

Стоит на пьедестале из премий и венков.

Средь блочного комфорта окраинной Москвы

Горит ее конфорка, разбросаны носки.

Играют в детской дети, чья чужеродна кровь.

А Таллинн на рассвете как первая любовь

Среди бессонной ночи пятнадцать лет назад…

Но жизнь еще короче и сшита наугад!

ПОДПИСЬ К РАЗОРВАННОМУ ПОРТРЕТУ

Глядя на краны, речные трамваи,

Парусники, сухогрузы, моторки,

Я и тебя и тебя вспоминаю,

Помню, как стало легко без мотовки,

Лгуньи, притворщицы, неженки, злюки,

Преобразившей Васильевский остров

В землю свиданья и гавань разлуки.

Вздох облегченья и бешенства воздух…

Годы тебя не украсили тенью,

Алой помадой по розовой коже.

Я тебя помню в слезах нетерпенья.

О, не меняйся! И сам я такой же!

Я с высоты этой многоэтажной

Вижу не только залив и заводы,

Мне открывается хронос протяжный

И выставляет ушедшие годы.

Вижу я комнат чудное убранство:

Фотопортреты, букеты, флаконы.

Все, что мы делали, было напрасно —

Нам не оплатят ни дни, ни прогоны.

Глядя отсюда, не жаль позолоты

Зимнему дню, что смеркается рано.

Выжили только одни разговоры,

Словно за пазухой у Эккермана.

Как ты похожа лицом-циферблатом,

Прыткая муза истории Клио,

На эту девочку с вычурным бантом,

Жившую столь исступленно и криво

В скомканном времени, в доме нечистом,

В неразберихе надсады и дрожи.

Ключик полночный, кольцо с аметистом,

Туфли единственные, и все же

Даже вино, что всегда наготове,

Даже с гусиною кожицей эрос

Предпочитала законной любови,

Вечно впадая то в ярость, то в ересь.

Если вглядеться в последнюю темень,

Свет ночника вырывает из мрака

Бешеной нежности высшую степень, —

В жизни, как в письмах, помарки с размаха.

СОСЕД КОТОВ

В коммунальной квартире жил сосед Котов,

Расторопный мужчина без пальца.

Эту комнату слева он отсудил у кого-то,

Он судился, тот умер, а Котов остался.

Каждый вечер на кухне публично он мыл ноги

И толковал сообщенья из вечерней газеты «Известия»,

А из тех, кто варили, стирали и слушали, многие

Задавали вопросы — все Котову было известно.

Редко он напивался. Всегда в одиночку и лазил.

Было слышно и страшно, куда-то он лазил ночами.

Доставал непонятные и одинокие вазы,

Пел частушки, давил черепки с голубыми мечами.

Он сидел на балконе и вниз, улыбаясь, ругался,

Курил и сбрасывал пепел на головы проходящих.

Писем не получал, телеграмм и квитанций пугался

И отдельно прибил — «А. М. КОТОВ» — почтовый ящик.

Летом я переехал. Меня остановят и скажут:

«Слушай, Котова помнишь? Так вот он убийца,

Или вор, или тайный агент». Я поверю, мной нажит

Темный след неприязни. За Котова нечем вступиться.

За фанерной стеной он остался неясен до жути.

Что он прятал? И как за него заступиться?

Впрочем, как-то я видел: из лучшей саксонской посуды

На балконе у Котова пили приблудные птицы.

О СОПРОМАТЕ

Я был студентом — сессия, зачет,

железные основы сопромата.

Кто понимает в этом — не сочтет

за чепуху рассказ стипендиата.

Да, было важно триста тех рублей

мне получать. И потому отважно

я поступил, когда среди друзей

пошел к Неве, не выдержав соблазна.

Глаза слепил адмиралтейский шпиль,

горел зачет — я с этим быстро свыкся.

«Так ты готов?» — но я не находил

разгадки, прислоняясь возле сфинкса.

Буксир тащился к пристани с баржой,

речной трамвай проплыл два раза мимо.

Над городом томился день большой,

и были рядом Леня, Леша, Дима.

И столько невской молодой воды,

такой запас столетья и здоровья,

что никакой не виделось беды

потратить день один на пустословье.

«Ну, что же?» — «Начинается…» — «Как раз…» —

«Вот через год…» — «Но это слишком долго!» —

«Как надо жить?..» — «Тайком ли, напоказ?» —

«И сколько сделать — столько или столько?»

Мы уходили по теченью вниз

и шли назад, касаясь парапетов,

я думаю, что тот фиванский сфинкс

нам задавал вопросы без ответов.

КРЕСТОВСКИЙ

Что мне стоит припомнить Крестовский проспект,

где балтийские волны гудят нараспев

в ноябре, в наводненье, когда острова

заливают запоем залив и Нева?

Что мне стоит припомнить окно над водой,

занавешенное ветровой темнотой?

Что мне стоит припомнить, красотка, тебя —

как глядишь ты спросонья, висок теребя,

прибираючи прядь рыжеватых волос?

Я хотел бы узнать, как все это звалось?

То ли давним, забытым, отпетым годком,