из четырех времен, объявших сутки,
и, кажется, на сто моих звонков
она не подошла четыре раза,
ну, пять, ну, шесть, но все-таки не больше.
Я назначал свиданье в переулке,
давал ей четверть часика на то, что
у женщин называется порядком,
и выходил. Она уже ждала.
Она всегда уже была на месте.
И это почему-то восхищало
и восхищает до сих пор меня.
Она приехала в мой город из Сибири.
В ней, очевидно, проступало счастье
от жизни у Невы и Эрмитажа,
дворцов Растрелли, чуда Фальконета
и кучи просвещенья и красот.
Я выходил из подворотни и
глядел на полноватую фигурку
(чуть-чуть, ведь в этом что-то есть —
при должном росте, правильной осанке,
два лишних килограмма — не беда!)
Мы посещали садики, киношки,
пустующие выставки и просто
мне милые пустынные места —
как, например, Смоленку, Пряжку, остров
Аптекарский и тот кусочек взморья,
что неизвестен, издавна запущен,
завален ржавыми, сухими катерами
и досками соседних лесопилок,
и всяким хламом, — знаете его?
За стадионом он напротив стрелки.
Мы что-то ели, если были деньги,
то покупали красное вино
(она другого и не признавала),
и возвращались на речном трамвае.
Мы поднимались на второй этаж
в мою запущенную комнатушку
и пили чай, который я умел
заваривать по старому рецепту.
И я всегда, всегда, всегда, всегда
одну и ту же доставал пластинку,
и радиола долгими часами ее играла.
Горела лампа в пестром абажуре
густым и сладким светом. Вечерело.
Она вытягивала ноги и просила
мой старый свитер — было зябковато,
когда мы выпускали дым в окно.
И было так спокойно. Никогда
мне больше не бывало так спокойно.
Шипел адаптер, разлетался дым,
часы постукивали на буфете.
Я твердо знал, пока она со мной,
покой и ясность, медленная сила,
как плотная свинцовая защита,
вокруг меня. Сибирская Диана,
чуть утомленная прогулкой и охотой,
при тусклом свете затаенной лампы
она была охраной мне, она
одна за нас двоих хранила
покой, в котором бодрствует душа.
Когда я открывал глаза, то видел
ореховые волосы ее,
лежавшие и медленно и тяжко.
(Хотел бы описать точнее, но
не получается.) Тяжелая прическа,
напоминавшая античный шлем,
тем более, что были там и пряди
светлее прочих, словно из латуни.
Овальное курносое лицо,
две родинки на твердом подбородке,
и, Боже мой, зеленые глаза.
Совсем зеленые, как старое стекло,
того оттенка зелени, который,
по-моему, синей всего на свете.
Тогда мы заводили, не спеша
полубеседу, полуразвлеченье:
«Послушай, если сможешь, —
она вдруг говорила, —
поедем в воскресенье
хоть в Гатчину или куда захочешь.
Я в Гатчине была назад полгода.
Какой там парк запущенный, дворцовый!
Я там нашла еловую аллею,
и если ты со мной поедешь,
до смерти не забуду этих елок».
И слово «смерть» она произносила
серьезно и при этом улыбалась
мне уголками губ и поправляла прядь.
И я не знал еще, что всякий день и час,
не связанный в томительный и тесный,
неразделимый узел соучастья,
есть попусту потерянное время.
А впрочем — тут правил нет!
Ведь я любил ее. И я об этом
узнал потом…
В ПАРКЕ
В. Кирсанову
В закрытом на просушку парке
для разыгравшейся овчарки
разбег и холоден и мал.
Ее хозяин смотрит хмуро.
«Все прочее литература», —
я раньше это понимал.
Среди песочниц и детей
все в том же парке через месяц
слезает белочка с ветвей,
через скамейку перевесясь,
берет орех. Толпа глядит
и что-то понимает тайно:
жизнь не пуста и не случайна.
Вот то-то же. Толпа следит.
Молчанье на ее лице,
в начале Слово и в конце.
«Все незнакомо в этом доме…»
Все незнакомо в этом доме,
все тихо.
Из окон вместо окоема
видна Плющиха.
На кухне кактус, в ванной свечка,
бутыль томата.
А на окне горит сердечко
губной помады.
Ты столько белого надела,
как на причастье.
И неужели ты успела
к стеклу прижаться.
Повсюду складки и застежки
лежат волнисто.
Переступить их осторожно
и завалиться:
на мятом валике, на пледе,
на одеяле,
чтобы твои сухие плечи
запотевали.
Мы ничего не упустили,
мутясь в рассудке,
все, что имели, уплатили
за эти сутки.
Теперь уже не откупиться
добром и кровью,
осталось нам распорядиться
своей любовью.
ОЗЕРО ПЮХАЯРВ
Г.Е.
Вечер с красным вином в нигде.
Автопортрет в проточной воде.
Поднимешь глаза — и мелкой волной
смывается все, что было тобой.
Усталый и толстый остался на дне;
он стал водяным — и доволен вполне.
А кто-то шарахнул по мокрым мосткам
летучею рыбой к ночным облакам.
«MELENCOLIA» ГРАВЮРА АЛЬБРЕХТА ДЮРЕРА
Подойди к подоконнику,
Обопрись, закури.
Теплота потихонечку
Растворится в крови.
Все тесней и мучительней,
Все сильней и больней,
Глубже и возмутительней,
Лучше, больше, умней.
Чудеса меланхолии
Окружают тебя.
Волоски колонковые
Украшают тебя.
Хочешь — маслом и темперой,
Хочешь — сильным резцом, —
Но чем дальше, тем жертвенней
Связь твоя с образцом.
На гравюре у Дюрера,
Где волшебный квадрат.
Только, чур его, чур его!
А не то — замудрят
Эти числа и символы.
Лучше жить в простоте,
Хоть она непосильнее
Временами, чем те,
Что тесней и мучительней,
Все сильней и больней,
Глубже и возмутительней,
Лучше, больше, умней.
«За Смоленской церковью…»
За Смоленской церковью
на немецком кладбище
сквозь решетку редкую
прохожу, гуляючи.
Вижу фиолетовый
свет над краем гавани,
точно бертолетовой
соли полыхание.
Что ж не стал я химиком,
химиком-механиком?
А хожу на кладбище
непутевым странником?
Ветреная молодость?
Молодые прения?
Голубая ведомость —
годовая премия.
И прошло, и сгинуло
над рекой Смоленкою,
только душу вынуло,
сдуло легкой пенкою.
Позабыл могилы я
польские, немецкие,
и цеха унылые,
и слова простецкие,
и опять приходится
мне ходить на кладбище,
и водить, как водится,
за собой товарища.
Только ты красавица,
умница, художница,
и тебя касается
то, что мне не можется
вечерами летними,
светлыми и хмурыми,
меж крестами ветхими,
склепами, амурами,
встречами короткими
и смертями долгими
на траве кладбищенской
с колосками колкими.
30 ДЕКАБРЯ
В новогодних сумерках московских —
чвак и чмок.
Вот бреду я вдоль витрин раскосых
под снежок.
Ты мне говоришь: «Уже недолго —
наш чердак».
Мех намок, и так тепло и колко.
Видишь флаг?
А за ним прожектор в поднебесье?
Но молчок!
А на Патриарших конькобежцы —
чик и чок.
Вот придем и разогреем чаю,
ляжем спать.
Ангел мой, я и сейчас не знаю,
что сказать.
Погоди, наступит год богатый,
схлынет бред.
Завернись тогда в густой, мохнатый
старый плед.
Прислонись последний раз щекою
навсегда.
Я хотел бы умереть с тобою?
Нет и да.
ЗАБЫТЫЙ ФИЛЬМ
Смирновым
На занюханной студии в пустом кинозале
равнодушный механик крутит старую ленту.
Ничему не радуйся поначалу,
не ищи исчезнувшее бесследно.
Просто ты попал в густую халтуру —
режиссер уволился, оператор в запое,
и не вздумай пожаловаться сдуру,
будто кто-то там нехорош собою.
Все прекрасно — особенно та девица
в откровенном купальнике на старинном пляже,
а за нею с ухмылкой рецидивиста —
некто в кепке, годящийся ей в папаши.
Почему он хватает ее за плечи?
Никогда я не вел себя так развязно.
А она отвечает: «А ну, полегче!»
Но видать по глазам, что на все согласна.
Что-то припоминаю, что-то припоминаю…
В результате, конечно, она его выдаст,
но из этого, как я понимаю,
все равно ничего не выйдет.
Что за актеры? Это не актеры.
Значит, это хроника? Нет, это правда.
Сколько можно? Полфильма идут повторы.
Ах, упрячьте всю эту муру обратно.
Но составьте мне кадрик на память, ладно?
Как оборванный ящеркой хвост судьбины,
вечный призрак, светлеющий ненаглядно,
место встречи истины и картины.
«Воронцовский дворец все на том же месте…»
Мои хладеющие руки
Тебя старались удержать…