Избранное — страница 8 из 27

Воронцовский дворец все на том же месте —

полуподлец строил прочно для полумилорда,

и на той же лестнице, преданная без лести,

щурится аракчеевская львиная морда.

Южный полюс императорского Третьего Рима

или иллюстрация к Вальтер Скотту.

Мы здесь были вместе, и ты незримо

из неволи памяти выбираешься на свободу.

Узколицый профиль с пучком на затылке

на фоне флоры,

как записка в запечатанной бутылке

в море.

Неужели никогда, никогда не прочитаю

кораблекрушения разгадку?

Никогда не загляну с другого края

за подкладку?

Так и буду помнить: понедельник,

запертый дворец, пустое море —

сам себе доносчик и соперник,

уличивший сам себя в крамоле.

Хоть словечко подскажи, подбрось мне

с берегов своей отчизны дальней,

все прошло — и россказни и козни,

только свет стоит пирамидальный.

В пустоте над сушей и над хлябью

полдень с высоты буравит темя;

разогреет и узор на платье,

точно тень отбрасывая время.

«О, мой демон с лазоревым бантом…»

Печальная доля — так сложно,

Так трудно и празднично жить,

И стать достояньем доцента,

И критиков новых плодить…

А. Блок

О, мой демон с лазоревым бантом,

жил ты вольно, но трудно почил.

Долго был ты моим консультантом

и серьезно меня обучил.

Но профессор Замойский-Демидов

рассказал нам подробно о том,

что подкрасил ты комплекс эдипов

материнским больным молоком.

Как ты гнал лихача пожилого

белой ночью, над Невкой летя.

Как безумного, полуживого

Люба с Борей любили тебя.

Как рыдал ты в мятеж ошалелый,

возведенный, что храм на крови,

как носил ты сюртук порыжелый

и снега разгребал на пари.

И пока тебя не закопали,

все играл ты заглавную роль, —

точно черную розу в бокале,

принимал за судьбу алкоголь.

О, любовник из жгучих и лживых,

ты со мною, покуда живу,

в кабаках, в переулках, в извивах,

в электрическом сне наяву.

«Рынок Андреевский, сквер и собор…»

Рынок Андреевский, сквер и собор,

А за домами

Дымный закат разливает кагор

Над островами.

Ярче малины слащавая муть,

Мало осталось.

Я бы хотел до конца протянуть,

Что бы ни сталось.

Жил я когда-то на той стороне,

возле Фонтанки.

Падал, вставал, повисал на ремне

автоболтанки.

А спохватился — чужая мигрень,

Тушь на подушке.

Что я запомнил в последний свой день

В той комнатушке?

Стол, да бокал, да зеленое бра

под занавеской.

Вот я и вышел в четыре утра

Прямо на Невский.

Вот и прошел с чемоданом квартал

До паровоза.

Все озирался и слезы глотал —

Бедная проза.

ИЗ СТАРОГО СОННИКА

Я еще приеду в этот тесный город,

где от Колизея до Адмиралтейства два всего шага;

где зимой и летом над Святой Софией и в Замоскворечье

теплая пурга.

Где с пропиской вечной вас встречают чаем

и дают горбушку пирога.

Там-то на бульваре, около читальни,

сяду на скамейку, стану ждать тебя.

И закат на город наведет прожектор

окна и витрины ослепя.

И тогда в песочнице за кустом жасмина

запоет дитя.

В розовом и винном и вишневом свете,

променад свершая, всяк помедлит чуть.

И тогда, прислушиваясь к детскому напеву,

я пойму, что все уже тут как тут.

Только ты, конечно, опоздаешь —

это верная примета — на пятнадцать

                                    или двадцать пять минут.

Вот и отключается лампа дуговая,

сходит свет последний на моем лице.

Около фонтана ждет тебя другая

темная фигурка в старом пальтеце.

Если тебя нету и на этом свете —

значит, все напрасно. И напрасно плачет

за кустом жасмина мальчик об отце.

«Второпях, второпях…»

Жизнь, кажется, висит на волоске.

А. Ахматова

Второпях, второпях —

уходила невнятно и грубо, —

постояла в дверях

и цедила сквозь сжатые зубы

два-три слова.

Я так их пытался понять и не понял…

Подошел, потоптался, взял за руку, все-таки обнял:

— Ну, прощай…

— Ну, прости…

— Навсегда?

— Знаешь сам, не иначе.

— Подожди.

— Отпусти.

— Будь здорова. Желаю удачи. Подними воротник.

— Не твоя эта больше забота.

…Этих плеч подкладных

и пальто из того коверкота

не видел сто лет и теперь никогда не увижу.

— Что ты шепчешь «в столе»? Что в столе?

Мне не слышно, поближе

подойди. А? Но это пустяк,

фанфаронство, бирюльки.

— Что поделать? Пусть так!

— Я пойду постою в переулке.

Посмотрю, как смешаешься с темной осенней толпою.

Что ты маешься? Что ты? Не плачь, я не стою

этих слез. Просто ты — моя жизнь,

а не женщина,

что иногда называют этим именем…

ПЕРЕД ОТПЛЫТИЕМ

В самом дальнем отростке Средиземноморья,

в грязном баре среди чужого застолья,

за два года до собственного полувека

невозможно изображать полубога,

потому что не вышло из тебя человека.

Разве ты думал когда-нибудь про сорок восемь

и про то, что вот-вот закрывать базарчик?

Разве флот, подплывающий к Сиракузам,

не поджег архимедов приветливый зайчик?

Вот как раз, направляющийся к Батуму,

белый лайнер концы отдает вместе со мною.

Я попробую обойти фортуну

и пристроиться за ее спиною.

В этом тихом краю есть свои интересы:

свет холодный, что северное сиянье;

как известный в белые деньки повеса,

здесь приму я тяжелой руки касанье.

И блондинка в розовом, ободряя взглядом,

проходя мимо столика, приглашает на дом,

и вполне соглашается с таким раскладом.

«Мутно марево. Дали нечетки…»

Мутно марево. Дали нечетки,

за вагоном глухие снега.

Но великое зренье ночевки

покидаю, стою у окна.

Фонари неприкаянных станций,

неприступные тени лесов

отлетают, как души в пространстве,

набегают, как стрелки часов.

И чем дальше, тем большую ясность

открывает последняя даль —

никогда не проходит опасность,

никуда не уходит печаль.

Все, что есть между тьмою и тьмою, —

только зрение, только окно,

и оно неразлучно с тобою,

но тебе под залог вручено.

И уже не вернешь, не расторгнешь,

погибая в экспрессе ночном;

обрывая под пломбою тормоз,

ты останешься перед окном.

Я покинул чужие святыни

и последние крохи свои,

чтобы видеть глазами пустыми

обе стороны у колеи.

«Младенчество. Адмиралтейство…»

Младенчество. Адмиралтейство.

Мои печали утолив,

не расхлебаю дармоедства

всех слов моих у снов твоих.

Вот с обтекаемых ступеней

гляжу на дальние мосты, —

там движется вагон степенный,

назначенный меня спасти.

Возить к раздвоенному дому,

сосватать женщине седой,

пока позору молодому

стоять за утренней слюдой.

Он выследил: нас арестуют

за бессердечие и жар,

в постыдных позах зарисуют,

отпустят, как воздушный шар.

Ударившись о подворотню,

он снова выдаст нас, беда!

Лови меня за отвороты,

тебе в постель, а мне куда?

Согласным берегом куда мне,

рассветной этой чистотой,

буксир развесил лоскутами

знак бесконечности с тобой.

Как будто плот органных бревен,

тая дыхание, поплыл —

со всем, что было, вровень, вровень,

все подбирая, что любил.

БЕРЕГОВАЯ ПОЛОСА

КАТОК «СПАРТАК»

На памятном бульваре

Прекрасный холодок.

Зима уже в ударе,

Опять открыт каток.

За полчаса стемнеет,

Фонарики зажгут.

Сильнее сатанеет

Спартаковский лоскут.

На поле темно-красном

светла диагональ.

И было все напрасным —

Но только это жаль.

НА СТАРЫХ УЛИЦАХ

На старых улицах никто тебя не знает,

Международный[5] чист и нелюдим.

Толпа безмолвная с автобуса слезает,

и ты один.

Сверни к Плеханову, а хочешь — на Сенную,

пойди к Гороховой, а лучше сразу в Буфф.

Скажи тихонечко: «Я больше не ревную»

на пальцы помертвелые подув.

Все так же целится шрапнелью батарея

и снится Менделееву табло,