Укрылся с головой, чтоб она опять мне приснилась. И она приснилась. Только почему-то в мою сторону не глядит.
— Ты обиделась?
— А ты считаешь, нечего обижаться? После того, что ты так трусливо сбежал…
— Я не сбежал, я проснулся. Меня разбудили, а теперь я опять уснул.
Но она не стала слушать. Она ушла, даже не посмотрев в мою сторону.
Долго я ломал голову: что там могло быть, если б меня не разбудили. И, раздумывая над этим, сам не знаю как, очутился около цирка.
И хоть было это уже совсем в другом городе, смотрю — из цирка выходит тот самый человек. Но уже не в белом, а в голубом свитере. И постарел немного.
— Ну, — говорит, — рассказывай, где вы с ней встретились, под какими часами. Если на них не было цифр и стрелок, то это хорошо. Если они были желтые и светящиеся, то это еще лучше. А если висели они прямо на небе, среди звезд, то это так хорошо что лучше и не придумаешь.
Я рассказал, он выслушал.
— Что было бы, если б ты не проснулся? Ну, что бывает в таких случаях? Сам понимаешь…
Значит, я ей понравился. Мы, возможно, даже поцеловались. Верней, могли бы поцеловаться, если б меня не разбудили на лекции.
Потом я все равно женился на этой девушке и все наверстал. И в цирк стал ходить только с детьми, а спустя недолгое время — с внуками.
Сейчас я на пенсии. Все сны досматриваю до конца. Но как-то раз опять пошел в цирк, хоть вроде и не было повода.
И опять вышел ко мне мой сновидец, на этот раз в фиолетовом свитере, и рассказал я ему всю свою жизнь, как будто она мне приснилась. Рассказал, чтоб узнать ее до конца. А то вдруг не доживу до конца, тогда и узнавать будет некому.
Улыбнулся сновидец:
— Помнишь, как ты когда-то бросился под трамвай? Трамваю бы зарезать тебя за твою хулиганскую выходку, но вожатый попался добрый, свернул с рельсов в сторону. Потому ты и живешь, что вожатый попался добрый. Так что живи и не спрашивай.
И я живу.
ДВА СЛЕДА НА ПЕСКЕ
Встретились два следа на морском берегу. Один был большой и, очевидно, более старый: его оставили здесь целую минуту назад. А второй был поменьше, и отроду ему было две-три секунды.
Они соединились и составили один след, направленный в разные стороны, они соединили все встречи и расставания…
Время остановилось.
Это такая уловка времени: в счастливые минуты оно делает вид, что остановилось, а на самом деле идет все быстрей и быстрей… Не исключено, что время — это всего лишь розыгрыш, который придумало пространство.
Встретились навсегда — это разве не розыгрыш?
Бегут секунды — навсегда, навсегда!
Разлуки, встречи — навсегда, навсегда!
Но вот набежала волна — и никого нет. Как будто никогда не было…
Но ведь никогда — это тоже розыгрыш!
Смотрите: на песке у самого моря снова встретились два следа. И оба смотрят в разные стороны — так, что не поймешь, встретились они или расстались.
ИШАКОВИЧ
Когда мы с Григорием виделись последний раз, этих людей вообще не было в природе. Где они были — извечная загадка для всех, но в природе их не было.
Ничего удивительного: мы с Григорием не виделись тридцать лет. Разве мог я предположить, что он станет директором школы?
То ли от солидной этой должности, то ли оттого, что прошло столько лет, Григорий и сам посолиднел, покрупнел и раздался вширь, как его имя. Раньше он назывался узенько: Гриша, а теперь — широко: Григорий Исаакович. За тридцать лет каждый станет Григорием Исааковичем, если он, конечно, Гриша и отец его был Исаак.
Григорий Исаакович движется по коридору, как Эльбрус, и внимательно следит за тем, что происходит у его подножья. С такой высоты эти люди кажутся маленькими, но они действительно маленькие, потому что только начинают расти.
— Что тут происходит? — задает директор традиционный вопрос, возвышаясь над местом наиболее драматических событий. — Почему деретесь?
— Он обзывается.
Обзывался вот этот, самый маленький. Из первого «И». И обзывал не кого-нибудь, а самого директора школы.
— Как же ты обзывался?
— Я говорил… я говорил… Григорий Ишакович…
Так директора еще никогда не обижали. Конечно, на этой работе станешь не только Ишаковичем, тут работы на десять Ишаковичей…
Григорий Исаакович приводит оскорбителя в кабинет, устанавливает на таком расстоянии, чтоб его было хорошо видно а сам садится на директорский стул и долго смотрит на этого человека, которого еще и в природе не было, когда он уже сидел на директорском стуле.
— Ты посмотри на меня, — устало говорит директор Григорий Исаакович, — я такой большой, я директор школы… Я так много работаю… Но это еще не повод называть меня Ишаковичем.
Сам он не уверен, что это не повод. Может, только так его и следует по справедливости называть. Но если всех называть по справедливости… Справедливость — жестокая вещь.
По щекам оскорбителя текут слезы. Он стоит, опустив повинную голову, так, что видны все его три макушки — верный знак, что природа еще с ним наплачется.
— Ну вот, ты уже все понял, — смягчается директор Григорий Исаакович. — Обещай, что ты больше не будешь меня обзывать. Нехорошо директора обзывать.
Оскорбитель молчит. Потом говорит еле слышно:
— Я не обживалшя, Григорий Ишакович…
БОЛДИНСКАЯ ВЕСНА
Первый месяц весны я проводил в Болдине, в Доме творчества писателей, литературном комбинате на семьдесят творческих мест. Осенью там большой наплыв классиков, желающих повторить известный исторический опыт, а весной путевку легче достать, поскольку болдинская весна никак в истории себя не зарекомендовала.
Мой сосед по столу, в прошлом известный юморист, позднее известный поэт, а в последнее время известный прозаик, знакомил меня с болдинскими нравами и рассказывал о своем жизненном пути.
Да, у него уже был жизненный путь, который, несомненно, впоследствии станет известным, но для меня мой сосед сделал исключение, позаботясь, чтобы мне он стал известен уже сейчас.
— Почему я сатиру сменил на поэзию, а поэзию на прозу? Дорогой мой, в этом повинна арифметика. Да, да, простая арифметика. — Он кому-то кивнул, с кем-то раскланялся, кого-то прижал к сердцу и продолжал: — Возьмите прозаиков. Возьмите самых крупных. Льва Толстого возьмите, Достоевского, Тургенева, Гончарова… Затем Герцена возьмите, — говорил он, словно передавая мне холодную закуску, — Горького, Алексея Толстого, Паустовского… Кого еще? Бунина, Куприна… Каков средний возраст этих крупнейших наших писателей? Не трудитесь подсчитывать: ровно семьдесят лет.
Он доел первое и принялся за второе.
— Теперь возьмите поэтов. Тоже самых крупных, разумеется. Пушкина возьмите, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Фета. Блока и Маяковского. Есенина возьмите. Пастернака и Ахматову. Средний возраст — пятьдесят два. На восемнадцать лет ниже, чем у прозаиков. Вы понимаете?
Да, теперь я начал понимать.
— Ну, а теперь возьмем сатириков. Гоголя возьмем, Щедрина, Чехова, конечно. Затем Аверченко и Сашу Черного, Булгакова и Зощенко, Ильфа и Петрова. Из пародистов — сейчас пародисты в большом ходу, — так мы из них возьмем Архангельского. И что же нам говорит арифметика? Средний возраст — сорок восемь лет. Меньше, чем у поэтов, хотя из названных поэтов почти половина умерла не своей смертью. А сатирики, за исключением Петрова, погибшего на войне, все умерли своей смертью, но какой ранней! Гоголь и Чехов едва перешагнули за сорок, Ильф и Петров не дожили до сорока! А еще говорят, что юмор продлевает жизнь. Нет, дорогой, Джамбул прожил девяносто девять лет, но найдите у него хоть одно юмористическое произведение!
Я вежливо наморщил лоб, припоминая творчество Джамбула.
— Какой из этого вывод? Значит, что-то укорачивает сатирикам жизнь — почище, чем поэтам дуэли и самоубийства. Сорок восемь лет — средний возраст! Да если б Достоевский столько прожил, не видать бы нам ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых»!
Он доел второе и принялся за компот.
— Конечно, пока молодой, можно заниматься сатирой. И я занимался, вы это знаете! А как перевалило за сорок, думаю — стоп! Так недолго и помереть. И перешел на поэзию. Ну, конечно, жил сдержанно: на дуэли не стрелялся, самоубийством не кончал, смирял свои страсти. А как перевалило за пятьдесят — средний-то возраст поэтический пятьдесят два года! — стоп, думаю. И перешел на прозу. До семидесяти у меня еще десять лет Поживу, поработаю. А там, возможно, займусь переводами. Переводчики у нас живут долго, особенно если сатиру не переводить…
— То-то я смотрю, у нас мало сатиры…
— Естественно. Как же ее будет много, когда в ней люди не живут? И поэзии настоящей мало. В ней тоже люди не живут.
Я хотел сказать, что и прозы настоящей мало, но воздержался: мой сосед мог подумать, будто он мало написал.
За окном шумело Болдино, не слыша нашего разговора.
— Осень здесь чудесная, — вздохнул мой сосед-прозаик, допивая компот.
МОГУ МОЛЧАТЬ!
Приглашает меня наше партийное руководство. «Хотим, — говорят, — знать ваше мнение».
Раньше мое мнение знали все, потому что оно было у всех одинаковое. А теперь, когда мнения разные, приходится интересоваться.
Я говорю: вот этот лозунг, «Вся власть Советам!» Что-то я в нем недопонимаю, наверное.
«Как это — недопонимаете? У нас этот лозунг семьдесят лет, а вы все еще недопонимаете?»
Я говорю: если Советам вся власть, то что же тогда партийному руководству? Прежде оно — дзинь-дзинь! — и советская власть — топ-топ — на доклад является. Оно дзинь-дзинь, а она топ-топ. Неужели теперь советская власть будет нажимать на кнопки?
«Демократия, — улыбается партийное руководство. — Демократия нам нужна. Но вот какая нам нужна демократия?»
Когда мне говорят, что нам нужна не та демократия, я понимаю, что никакая демократия нам не нужна. Или я сказал что-то лишнее? Ладно, могу молчать.