«Что в этой жизни лучше постоянства?» — говорил себе Авири. Случалось, этот же вопрос он обсуждал и вслух, сидя вечером с компанией знакомых за столиком открытого кафе.
— Кое-кто утверждает, что перемены необходимы, — философствовал Авири и качал своей кудлатой все еще, но начинавшей седеть головой. — С меня перемен довольно.
— Ну-ну, а банковский счет? — веселится кто-то. — Ведь он меняется, ну хотя бы за счет процентов? Если это тебя беспокоит, я могу стать твоим избавителем, хочешь?
— А женщины? — среди общего смеха спрашивают Авири. — Может, ты позавчера женился?
— Ах, это было бы ужасно! — щебечет милый голосок. — Адам, я так ждала, что ты наконец сделаешь мне предложение! Неужто для меня все потеряно?
— Сдаюсь, сдаюсь! — объявляет Авири. — Чем больше денег, тем лучше, и чем больше женщин, тем тоже лучше, согласен! Но это все, так сказать… поверхность моря житейского…
— Нахал! — заявляет одна из присутствующих.
— Прошу прощения у дам, — прикладывая к сердцу руку, говорит Авири. — Но если обратиться к делу, — я не имею в виду одно лишь искусство, я готов вести речь о цивилизации в целом, — чем были для человечества перемены?
Его начинали слушать, и Авири, не скрывая парадоксальности своих мыслей, а, напротив, бравируя ею, доказывал, что история цивилизации — это ода во славу человеческой лени и глупости. Она, людская лень, породила не только нынешние средства передвижения и все эти автоматы, будто бы облегчающие труд рабочих, но она же, лень, обожествила ту всеобщую глупость, по которой выходит, что люди, надрываясь по восемь часов ежедневно, трудятся лишь для того, чтобы высвобождать время для работы над все теми же вещами, которые освобождают время и труд. Меж тем средневековый ремесленник и земледелец, как выяснилось, работали в течение года в среднем по три-четыре часа в сутки. В виде символа общей нелепости Адам приводил пример застежки-молнии: вы, женщины, с ума посходили бы от счастья, если бы вам дали древнеримские булавки-фибулы вместо этих дурацких молний — и так во всем: нет ничего стоящего из того, что накопилось на свалках цивилизации, в том числе и на свалках искусства, поскольку и в нем времена античной давности оказались непревзойденными, и, кстати сказать, пример — та же фибула: попробуйте решить, что в ней искусство и что ремесло, где кончается утилитарность и где начинается эстетическое? Цивилизация подобна взмыленной цирковой лошади, бегущей круг за кругом по арене истории, и лучше бы этой старой кобыле пастись, как некогда ее дикие предки, на воле, пощипывать травку и пить из болотца.
В тирадах Авири, не в их простых, довольно не самостоятельных идеях, а в странной интонации, с которой он их произносил, слышалось что-то, заставлявшее взглядывать на художника внимательно и с тревогой. Особенно поддавались этому чувству тревоги женщины, как создания, более чутко воспринимающие настроение и окраску речи, нежели ее логику. Но и мужчины ощущали нечто, поскольку они, усмехаясь и пожимая плечами, только слушали, и редко бывало, что кто-то хотел подать свою реплику в ответ на слова Адама. Что в нем таилось? Этого не знал никто, не знал и он, Адам Авири, который, вполне довольный собой и своей работой, затевал эти длинные монологи о лени и глупости цивилизации, вероятно, лишь потому, что для его житейской гармонии была необходима толика контраста — в соответствии с принципом, начертанным на вывеске «Контраст — гармония. Адам Авири».
Дела в галерее шли лучше и лучше. Люди не знали, куда девать деньги, искусство все больше входило в моду, и на пестрой ярмарке красок и форм товар художника Авири покупался едва ли не быстрей, чем автор успевал его производить. Ему понадобилась секретарша — для переписки и оформления финансовых бумаг, и Адам как раз собирался дать в газету о том объявление, но случилось так, что в галерею к нему пришла молодая женщина, которая уже спустя два дня сидела за канцелярским столиком в служебной комнатке, расположенной сзади большого зала. Она явилась к Авири после звонка от одного из антикваров, сказавшего, что в галерею сейчас принесут кое-что любопытное. Тонкая, стройная, с длинными прямыми волосами женщина, храня на открытом, почти что детском своем лице пугающую отрешенность, развернула пакет, и Авири увидел небольшие песочные часы. Колба размещалась между фигурками Адама и Евы, чьи соединенные поверху руки вместе с ветвями Древа Познания образовывали подобие арки.
— Прекрасное литье. Чугун, — сказал Авири. — Конец прошлого века. — Он нашел на подставке надпись и прочитал: «Касли». Привет, Россия! — добавил он по-русски.
— Вы знаете русский? — спросила она с чуть заметной улыбкой.
— Ну да. Мальчишкой был в Сибири. Касли, это на Урале. Вы из России?
Она кивнула.
Альфред принес кофе и, кажется, сам не прочь был присоединиться к ним, но обиженно удалился, так как Адам не повернул головы в его сторону и тем дал понять, что предпочитает беседовать с гостьей один.
Ее звали… — она замялась, прежде чем ответила на его вопрос, — ее звали Ева! — и как же смеялся Адам, услыхав ее имя! — а она никак не могла понять, отчего это он, заходясь непрерывным хохотом и вытирая платком не то пот, не то веселые слезы, тычет в себя и выдавливает среди смеха: «Адам! Ева! Ева!.. Адам!..» — пока наконец, схватив ее за руку и все так же смеясь, не вывел ее наружу и не показал на вывеске написанное там «Адам Авири».
— В самом дела, забавно, — сказала она и с любопытством посмотрела на Адама, как бы недоумевая, что эта малость — сочетание их имен — вызвала столь бурный взрыв смеха. — Но видите ли, Ева — здешнее мое имя по документам. Ведь я крещеная по православному обряду, и священник дал мне имя Евдокия. Называла меня Евдокией одна только бабка, она-то и носила меня крестить, — Евдокия да Евдокия, по-деревенски. Для остальных же я была Ева. Мне мое имя не нравилось никогда. Лет в шестнадцать придумала я себе «Надя». Так меня все и зовут. Ну а здесь, когда оформляла бумаги, мне сказали, что Ева — вполне по-библейски, вот в удостоверение и записали. Поэтому для одних я Ева, для других — Надя. Это имя я больше люблю.
Заговорили о часах. Она сказала цену — ту, что ей назвал антиквар, Адам предложил дать больше, однако натолкнулся на решительный отказ.
— Послушайте-ка, Надя, — я буду называть вас Надя, да? — признавайтесь, вам нужны деньги, иначе вы не продавали бы эту вещь, — начал было Адам.
— Деньги — да, а благодеяние мне не нужно.
Она сказала это с такой простотой, что у него не нашлось ответа.
— У вас семья? — стал он вдруг расспрашивать, чувствуя, что вопросы, заданные впрямую, ее не могут обидеть.
— Мальчик. Семь лет.
— Муж… — он уже догадывался, что…
— …нет, год с лишним назад в катастрофе.
— Вам приходится зарабатывать?
— Да, тут и там. Немного шью.
Его осенило.
— Альфред! — крикнул он. — Ты объявление заготовил? Неси сюда!
Альфред подошел к ним, протянул бумагу и, когда Адам передал ее Наде, сел в свободное кресло. На недовольный взгляд Адама он обезоруживающе заулыбался:
— Шеф, если нам предстоит работать бок о бок, вы должны нас познакомить, не правда ли?
Адам смотрел, как Надя читает, и думал об особой привлекательности женщин, которых не затрагивает суета.
Она подняла глаза.
— У меня не слишком хороший английский. Печатать могу, но медленно. Но если бы вы меня взяли… На самом деле мне очень нужна работа.
Спустя несколько дней у Адама возникло навязчивое ощущение, будто он должен сделать что-то, однако забыл, что именно. По утрам, приходя в ателье, он против обыкновения начинал заниматься работой не сразу, в какое-то время тупо стоял у окна, перебирал на столах различную мелочь и все пытался сообразить, в чем же причина этого необъяснимого беспокойства. В таком вот состоянии, стоя как-то раз перед пустым холстом, он машинально очертил углем овал женского лица, нанес прорисовки глазных впадин, крыльев носа и межгубной линии рта, размахнулся было и приступить к волосам, но от резкого нажима уголь обломился, Адам отбросил оставшийся в пальцах кусок и, взявшись за недопитую чашку кофе, вдруг обнаружил, что начатый на холсте набросок был, конечно же, портретом Нади. Достаточно опытный для того, чтобы понимать, сколь эфемерно представшее в наброске сходство с живой натурой, он, опасаясь, что тихое это дыхание жизни вспорхнет, словно бабочка, при первом же неосторожном движении, — то, что уголь сломался, служило предупреждением, поданным вовремя, — он, художник Авири, стал воплощением кошачьей мягкости и даже замурлыкал, и кончик хвоста у него пошевеливался и дрожал, а в глазах разгорался зеленый огонь. О нет, он не совершит неверных движений, он не спугнет, не упустит! — грош цена тогда тебе, маэстро, если загубишь, это как если б убить… Он взялся было за акрилик, но ощутил почему-то, что нет у него аппетита к акрилику, сколько же можно? — акрилик и акрилик из года в год, сотнями, тысячами картин! Сверху, с пыльных антресолей, торопясь, стащил он, свалив что-то на пол, старый этюдник с набором давно забытого масла, выдавил на палитру из начатых некогда тюбиков, и пошло у него хорошо, безусильно, и мазок всякий раз ложился туда, где ему и хотелось располагаться, словно каждый из них был купальщиком в море, в зеленой волне, и на пляже, в шезлонге, на желтом песке под неярким, осенним уже, сегодняшним солнцем. Постепенно он стал притемнять. Затухало желтое, оставаясь лишь вокруг ее светлых волос, синева полуприкрытых глаз уходила внутрь, вглубь, за холст, но затем проступала тенями на лбу, под границей волос, в чуть заметных впадинах щек и за очертаниями головы, по углам и внизу. Потом появилось нечто в движениях кисти — то сбой, то перерыв, Адам менял и выхватывал кисти, одну и другую, он переходил к проработке и думал, будет ли здесь хороша лессировка, — но бросил внезапно все и через десять минут — как был, в одних шортах, влетел в галерею. Ходили какие-то люди по залу, к художнику обернулись и кинулись было, он той же быстрой кошачьей повадкой проследовал мимо, почти прижимаясь к стене своей шерстью, и уже в дальней комнате остановился. Надя смотрела на него — он попытался вспомнить нужное слово и вспомнил: «взор», — спокойным недоуменным взором смотрела она, брови чуть приподнялись, на щеках появлялся румянец. Он, наконец, сел.