ыл доволен, что избежал угрозы усугубить владевшее им беспокойство. Ложась вместе с Надей, он жаждал любить ее, он с гордостью и торжеством нес ей свою ненарушенную верность — но Надя остановила его: «Нет-нет, милый мой. Сегодня это не мое. Я не могу к тебе прийти. Мы лучше будем спать, хорошо?» Она его поцеловала, и губы у нее дрожали.
Утром Надя выглядела больной: в глазах стоял лихорадочный блеск, она призналась, что чувствует озноб. Доктор потребовал измерить температуру — жар оказался сильным, и ей пришлось лечь в постель. Под вечер, когда Адам присел около Нади, она вдруг, страдальчески глядя ему в глаза, спросила: «Ты же простишь меня, правда?» — «За что?» — спросил он ее и подумал со страхом, не явилась ли ей мысль о смерти. «Ты теперь не будешь жить, как хочешь», — сказала она и внезапно зарыдала, повторяя сквозь слезы: «Прости меня, прости…» и по-детски прижимаясь заплаканным лицом к его рукам. А еще через день дом выглядел, как лазарет: больная Надя лежала в одной из комнат, тогда как в другой устроился лишившийся подвижности Адам: у него воспалился вдруг безымянный палец левой ноги. Резкую нестерпимую боль он почувствовал, идя где-то по городу. Ему показалось, что пальцы его ноги попали в «испанский сапог», и колодка с каждым мгновением завинчивается все туже. Адам застонал и должен был остановиться. С трудом добравшись до дому, он повалился на постель и некоторое время приходил в себя, прежде чем смог стащить с ноги ботинок. Позже доктор Мэвин осмотрел заболевшее место. «Вероятно, инфекция», — сказал он и хотел положить на палец мазь. Но Надя почему-то воспротивилась этому. Оба мужчины с удивлением внимали, как горячо она отстаивала собственное средство против воспаления — мякоть алоэ, говорила она, и ничто другое. Доктор пожал плечами и спустился вниз, чтобы оторвать молодое перо от одичавшего куста алоэ, который рос у соседнего дома. Надя встала с постели, чтобы собственноручно сделать компресс. «Что все это значит, по-вашему?» — вполголоса спросил у доктора Адам, когда Надя вернулась в свою комнату и легла там. «Весьма своеобразное проявление интимных чувств», — ответил доктор.
Уже на следующий день Надя была здорова. Напротив, у Адама нога болела сильней и сильней, Надя меняла ему компрессы, доктор качал головой, опасаясь, что инфекция распространится шире. Но этого не случилось: опухоль опала, краснота исчезла, и воспаление прошло так же неожиданно, как и началось. Доктор оглядел палец, спрашивая, не больно ли Адаму, надавил тут и там, — не было ни боли, ни каких-либо иных признаков недавнего процесса. «Любопытная картина, — бормотал доктор. — Ни гнойных выделений, ни изменений поверхностных. Кожа чистая. Может быть, это трофическое?» Адам сказал, что никаких забот с сосудами у него до сих пор не было. «Да что вы тут смотрите, доктор, все в порядке!» — заключил Адам, радуясь, что снова обрел свободу. И он забыл бы об этой мелкой неприятности, если бы Надя не спрашивала его по нескольку раз на день, как его палец. Его даже начали было раздражать ненужные эти вопросы — вообще беспокойство, владевшее им последнее время, стало усиливаться, — как однажды вечером, раздеваясь, он обнаружил неожиданное явление. «Надя! — позвал он. — Смотри». Она подошла, взглянула и тихонько вскрикнула. На недавно болевшем пальце отходил от лунки ноготь, и видно было, что он держится на месте одной лишь боковой кромкой. Под ногтем была нежная младенческая кожица, и снизу, там, где сидел отошедший ноготь, виднелся молоденький — новый его заместитель, тоже розовый, тонкий и по-праздничному блестящий. «Не трогай!» — быстро предупредила Надя, в сильном возбуждении выбежала и тут же вернулась, держа небольшой маникюрный пинцет. Адам не успел опомниться, как старый ноготь без усилия и боли был окончательно удален.
Этой ночью Надя с особенной страстью любила Адама и, лаская его, несколько раз прошептала все те же слова: «Ты простишь меня, да?» — «За что, за что, Надя?» — «Скажи, что простишь! Не спрашивай. За то, что люблю!» — «Разве за это нужно прощать? За это — любят», — отвечал он, понимая, что осознать ее состояние ему не удастся. Она ужа спала, когда Адам, почувствовав сильное желание закурить, поднялся и прошел в гостиную за сигаретами. Вспыхнувший в темноте огонек зажигалки отразился в стеклянных колбах многочисленных, стоящих тут и там среди гостиной песочных часов. Адам вгляделся. Повторялось некогда им виденное: была пуста верхняя половина большой суточной колбы, иссякла струйка песка и в четырехчасовых часах, тогда как песчинки в часах с периодами короткими, вплоть до пятиминутных, продолжали мерно течь, как будто только недавно начали отмерять они новое время после того, что стояло оно, не ощутимое никем, — прерванное и несоединимое, как провал в памяти. Первым движением Адама было пойти тут же в комнату, где оставался ночевать у них доктор, разбудить его, привести в гостиную, спросить… О чем? Переворачивал ли он две минуты назад маленькие часы? Помнит ли он, сколько было песка вечером в суточных, которые Адам ежедневно по утрам сам же устанавливает в начальное положение? Стоя у окна и глядя в тускло мерцающую полоску ночного моря, он курил сигарету и пытался мыслить строго и последовательно. Ему становилось страшно. Жизнь проделывала что-то с ним. Он чувствовал свою беспомощность под ее рукой — и прежде всего потому, что не знал, должен ли сопротивляться или, наоборот, принять со смирением все, что она ни сделает. Смятение охватывало его все сильнее и сильнее, ему было муторно до головокружения, его, казалось, внесло в какую-то вращающуюся спираль, в гигантскую воронку, где он, распластанный, подвержен неукротимым, мощным силам, противостоять которым невозможно, он подумал о Наде, и эта мысль оказалась спасительной: Адам ухватился за нее, и его вынесло из жуткой воронки, так что он смог вздохнуть с облегчением раз и другой, приходя в себя. Сигарета его погасла. Он пошел в спальню, лег к Наде, она во сне ответила на его объятья, и, погружаясь в сон, успел он запечатлеть в себе, как тонким, длинным и гладким ножом своим пронизало его мгновение счастья.
Несколько последующих дней Адам провел в состоянии необъяснимой тревоги. Надя взглядывала на него то и дело, и в глазах ее была мука: она словно силилась что-то сказать и не могла. Лишь однажды, подойдя к нему и приложив ладони к его густо заросшим щекам, спросила: «Скажи мне, милый, что ты чувствуешь?» Он заключил ее узкие запястья в своих руках и, помолчав, сказал: «Я знаю, что есть ты. Но жизнь уплывает. Что-то уходит из меня». Она вздрогнула и спрятала лицо у него на груди. Он услышал, как она шепчет: «Боже, это страшно… Господи, помоги нам…»
Он свалился с ужасной болью в ногах — на этот раз надолго. Воспаление распространилось мгновенно и, затронув сперва только пальцы, охватило затем и обе стопы вплоть до лодыжек. Доктор Мэвин то и дело присаживался не постель Адама, откидывал простыню и пристально рассматривал пораженное поле. Он никак не мог взять в толк, что же происходит у него перед глазами. Вид кожных покровов — воспаленных, покрасневших и начинавших покрываться зерноподобными выпуклостями, — говорил, пожалуй, об аллергии. Но больной не чувствовал зуда, не пытался расчесывать кожу, а, напротив, испытывал мучительные боли где-то в глубоко лежащих тканях и, по его словам, чуть ли не в костях. Гангрена? Но что могло ее вызвать, да сразу на обеих конечностях? Доктор следил за температурой: она держалась на уровне чуть выше нормальной, тогда как воспаление такой силы должно было дать скачок на несколько градусов. Самым же поразительным, вовсе необъяснимым выглядело, однако, другое: палец с новым ногтем — младенчески розовый, с чистой кожицей, народившейся на месте той, что сошла вскоре после компрессов алоэ, — этот безымянный палец на левой ноге не участвовал в схватке сил, ведущих внутри организма войну, называемую болезнью: он был, так сказать, вне театра военных действий, как маленькое государство, храбро объявившее нейтралитет и разоружившееся перед лицом столкнувшихся грозных военных гигантов. Мальчик-с-пальчик, преспокойно спящий рядом с великаном-людоедом — вот как выглядело это сочленение трех небольших фаланг с невинно розовым ноготочком. Доктору случалось практиковать и в дерматологии, а во время нескольких войн он работал в госпиталях, где оперировал гнойные раны и с гангреной сталкивался на каждом шагу. Ничего похожего на данный случай ему не встречалось — ни на практике, ни в литературе. Не доверяя себе, он обратился к справочникам, вознамерился созвать консилиум из двух-трех своих друзей-коллег, но потом решил не делать этого. Он чувствовал, что больному пока ничто особенно не угрожает. Конечно, мучительные боли доставляли ему страдания, Адам плохо спал, и все же организм в целом не казался обессиленным. Доктор выжидал, давая лишь пить общеукрепляющее и невинные таблетки для облегчения болей, типа анальгина. Сильные наркотические средства он приберегал на случай, если положение ухудшится.
Кризис наступил ночью, когда Адам внезапно дико закричал. Проснулся и заплакал мальчик, доктор вбежал в спальню и увидел, что Надя пытается удержать голову Адама, которого била сильная судорога. Глаза его обезумели от боли, по Надиному лицу текли слезы. Доктор схватил шприц — у него здесь, в спальне, все было приготовлено на этот случай заранее, — Надя быстро спросила:
— Что это?
— Морфий. Я боюсь шока.
И вдруг Адам, тяжело выдыхая из легких, медленно произнес:
— К черту, доктор… Меня отпускает…
Он задышал ровнее и минут через десять уснул. Голова его покоилась на коленях у Нади, и она, чуть подремывая, до утра сидела около него. Когда пришло время заняться мальчиком, она осторожно подложила под голову Адама подушку, и сон его продолжался до вечера. В поздних сумерках он проснулся, попросил воды и много пил. «Как ты прекрасна, — сказал он Наде. — Ты голубая. Я напишу твой портрет в голубом». — «Ты уже писал мой портрет», — сказала Надя. — «Писал? Ах, да… В зеленом». Он прикрыл глаза, блаженно улыбнулся и снова уснул.