Избранное — страница 2 из 51

1

«Лерка, не верь им. Они умные; они сделают так, чтобы я выглядел ненормальным. Объяснят, как им выгодно. Они это умеют. Я всю жизнь не мог понять, как они умеют так все устраивать. Вот увидишь, о моей записке никто не узнает, потому что, когда меня найдут, про нее никому не скажут. Поручаю тебе эту миссию, чтобы все знали, из-за чего я это сделал. В общем, у моих лежит записка:

ДОМА ЛОЖЬ. ВЪ ШКОЛЕ ЛОЖЬ. ВСЮДУ ЛОЖЬ.

ВЯЧЕСЛАВЪ.

Так там написано. Зачитай в классе, чтоб не трепались зря. И пусть не делают из меня психа. Я в полном порядке. То, что я написал, и есть правда. Только зачем на все это смотреть? Они хотят всех нас втянуть в свои штучки. Но я против. Не буду, понятно? Ха-ха, ты, конечно, еще в миллион пятьсот первый раз скажешь, что надо бороться. Надоели мне эти твои слова. Я уже не на собрании. И не реви. Прошу в моей смерти себя не винить, три ха-ха с половиной: ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха.

Но до этого я вот что хочу вспомнить. Про Миланский собор. Как мы в Красном смотрели „Историю искусств“, потом пошли на лыжах, и ты сказала, что лес под снегом — это Миланский собор. А когда мы вернулись, ты все испортила. Мы снова стали смотреть ист. иск., ты нарочно стала рассматривать то Вирсавию, то Маху, то Олимпию и смотреть на меня и смеяться. У тебя есть такой особый смех для мальчиков. Я его ненавижу. Я знаю, что он значит. Лерка, я не мог тебя понять. То есть понять, какая ты на самом деле: или когда про лесной Миланский собор, или когда такой твой смех. Всем им очень нравятся твои губы, про твою грудь они говорят: „вот это буфера“, а про ноги „сексуальные“. Все думают про тебя одно и то же и представляют тебя раздетой. Противно. А тебе это нравится. Мне нравилось другое, когда ты у доски становилась хмурой и думала над задачей. И как сильно гасила мяч у сетки. Я не смотрел на тебя, как все. Я вообще на вас не смотрел как на баб. Мне это было неинтересно.

В общем, я не думал, конечно, что ты обратишь на меня свое королевское внимание. Когда ты попросила пригласить тебя в Красный, я сразу подумал, что это какая-то твоя игра. Так и оказалось. Я всего этого не хотел, и ты это знала. Ты стала валяться в снегу, и это ты начала меня зацеловывать. А когда я спросил, зачем, ты сказала, что так надо. Это была игра, Лерка, с самого начала и до конца, когда ты ночью пришла. Это было ужасно. Наверное, это всегда у людей ужасно, всегда некрасиво, хотя я знаю, что от этого происходит все на свете, не только сами люди и все их страсти, но даже искусство и даже война. У Моцарта много секса, приукрашенного. Только у одного Баха, ну, у Генделя тоже, музыка сама по себе. И все эти слова, что есть любовь, а не только грязные совокупления двух животных, — настоящее вранье. Такое же, как вся остальная ложь. Есть одна только дружба. Только дружба может быть честная. У меня такая дружба была, мне ничего другого не нужно было. Он мне сам говорил, что учитель и ученик могут быть хорошими друзьями, и это так и было. А ты? Тебе нужно другое. Спасибо хотя бы, что все мне рассказала — зачем был я, и так далее. Это все кошмар и ужас. Я не верю в эту твою любовь с первого взгляда, еще с самого детства. Ты все врала. И никогда у тебя с ним не будет то, чего ты хочешь. Это я такой идиот, а он нет. Никогда не будет, потому что меня не будет. Вот: ты всегда будешь знать, что я все это ненавидел, то, что было у нас тогда ночью, и что ты хочешь, чтоб у тебя было с ним. Ты собиралась это с ним устроить после меня, но теперь, когда я устрою свой конец, я останусь твоей помехой. Я буду тебе кричать оттуда: „Нет! Нет! Нет!“ И ты не посмеешь, понятно?

Не гордись, я не из-за этого. Все только совпало по времени… Я знаю, что ты ничего не поймешь, но я должен это сказать до того, как будет конец: каждый день, каждую минуту я знал, что жизнь — вся вранье, уловки взрослых, а мы слепые щенки. Никто и ни в чем не может быть честным. Даже он. Зачем он приходит в нашу школу, говорить перед кретинами? Его дело музыка, он должен сочинять, и все. Вся его жизнь, если это не музыка, тоже вранье. Вообще только музыка, честная, когда она написана. Когда ее играют, это уже вранье, но тебе этого не понять. Но он понимает. Он все понимает. Он сказал, что однажды существующий во Вселенной дух музыки полностью воплотился в Бахе, а вся остальная музыка — это только отзвуки давно случившегося воплощения. Я это запомнил. Но я уверен, что сегодня этот дух перешел к нему. Я это ему говорил, а он смеялся, он сказал, что не к нему, а ко мне. Но я ничего не умею. Не получается ничего. Мне страшно перед нею. Она меня все ждет. Я хотел быть честным с ней, как она сама, но это невозможно, я понял: все, что я сочиняю, это ужасно, это не так, это плохо, ужасная все ложь. Она была единственное, во что можно верить, и он тоже, потому что они для меня одно и то же, вместе. Но я понял, что все не так. Мне надоело себя обманывать, надоело врать музыке и врать ему. Тебе лучше: музыки у тебя нет. А математике все равно, много ты врешь в своей жизни или нет.

С меня хватит. Порви потом это письмо. Оно только для тебя. Почему я тебе написал? Хотела забрать его дружбу со мной и обменять на то, что ты называешь „любовь“? Но этого не будет. Я все оставлю так, как есть. Вот еще: давно хотел тебе посоветовать: хватит изображать красивую дуру. Но мне все равно. Даже если ты будешь реветь какое-то время.

Оставайся!

С.

„Снежный лес так похож на Миланский собор“».


Со стороны поселка, через заснеженное поле, большое семейство елей, ушедшее от опушки вперед широким, в готике разновеликих вершин, массивом, видится призрачной, как сквозь мятое папиросное паспарту, гравюрой, — ну да, из книги, которую Славка любил без конца листать, приходя на дачу Ахилла. Тогда эти двое пришли вместе. Лерка глупо хохотала, а Славка страдал, и Ахилл легко догадался, что между ними происходит нечто. И ему сразу стало жалко Славку. Потому что от этой девчонки может ли что-то еще исходить — помимо страданий?

— Иди сюда, — сказал ей Ахилл и встал из-за стола. — Возьми свечу.

Лера послушно повиновалась и, взяв подсвечник, загородив от колыханья воздуха огонь ладонью, сквозящей золотым свеченьем, пошла из кухни тихим шагом, — то ли боясь за свечу, то ли боясь за Ахилла, который все время, пока судорожно пил кофе и пока читал, сидел перед ней с искаженным лицом, тер висок и затылок, вздыхал и даже раза два постанывал — от боли в голове? от того, что читал?

Хорошо, подумал Ахилл, что темно. Хорошо, что она поставила свечу на дальний край рояля, а не около глаз, в которых тупо ломило. Он сидел и смотрел на клавиши. Как Славка там написал? Музыки у нее нет, ей этого не понять. Но все равно.

— Слушай, — сказал Ахилл. — Постарайся что-нибудь услышать.

Он стал медленно чередовать отдельные звуки — один за другим, все двенадцать — zwölf nur aufeinander bezogene Тöne. Лера опустилась на пол у него в ногах. Что за вечер, подумал он. Что за день, что за вечер? Какое было утро в поле, у реки, в лесу, лежащий Славка, пар от его дыхания… Какой был день, — Мирович с вестью об опере «Ахиллес», и была удивительная любовь с этой девчонкой. Какой наступил тихий вечер — мученья Славки в безмолвии предсмертного письма, мученья боли в безмолвии моих жутких мыслей, двенадцать Славкиных звуков, и пауза, тишь, и темный, изнутри светящийся, неподвижно устремленный на меня ужасный взгляд — любовный, томный, ждущий. Лерочка — Лера — Лерка — Леруха.

— Это серия. Я объяснял вам в классе: додекафония, серийный способ сочинения, ты помнишь. Вячеслав написал красивую пьесу с использованием вот этой серии. В нотах, там, где выписана серия, под каждым ее звуком у него написан слог, всего двенадцать слогов, и они составляют такую фразу.

Он, подыгрывая еле слышно в унисон, спел тихо:

— Снеж-ный лес так по-хож на Ми-лан-ский со-бор…

И умолк. Темная чаща струн дошептывала, домолкала.

— Попросишь, может, он тебе сыграет все. Я не могу сейчас.

Его потянуло снова туда, в постель, но вместо этого он только сполз с сиденья и поместил себя, как Лерка, — на ковре, напротив нее, и рояль черной массой поднялся над ними. Гробница для любовников. Финал «Аиды».

Господи, как хорошо. Что он жив.

Ему было плохо.

Все равно нечестно.

Почему же?

Не имеет права. Мучить других.

А ты?

Я?

Ты мучила его.

Нет.

Он же написал.

Дурак.

Ну-ка, скажи: это правда?

Что?

Она отвернула голову. Будет врать?

Ты устроила с ним, чтобы…

Она вскинула голову резко и вздернула подбородок.

— Да! Да, да, да! Я это обдумала. А с кем же? Я знала же, что вы…

Сегодня — ты.

…што-ты-меня-оттолкнеш-шшь — не захочеш-шшь — потому што — девушш-ке шшешш-над-цать, — мотая головой, прошипела она презрительно все эти шшш, — и што запрешшщено, што могут привлечшь…

Она перевела дух.

И ты ему сказала, что… я?

Да! Да, да, да! Я с самого начала решила, что я ему скажу, что Ахилл! Только не знала, когда… Раньше или после уже.

Она чудовище. Чудесное чудовище. Класс земноводных, отряд бесхвостых. Вид нереид, подвид русалок. Яд некоторых земноводных обладает наркотическим свойством и может быть смертелен.

И когда же сказала?

После.

Длинные распущенные володорослы лусарок. Опять. Еще один приступ.

Видишь. Чуть не убила его этим.

Не в этом дело.

Он смотрел на нее.

Не в этом дело, — повторила она. — Он странный.

Все талантливые странные, разве тебе неизвестно?

Нет, не то совсем. Он… Ему не… В общем, тогда, он сразу, он сказал мне, то же самое сказал, что написал потом, ужасно, ему, в общем, не понравилось…

Что это значит? — подумал Ахилл.

Для некоторых, — сказал он ей, — первый раз становится травмой. Не только для девушки.

Она медленно покачала головой. Нет, сказала она, это не то. Это другое. Он даже сначала обрадовался. Но потом, уже потом он объяснил.

Она замолчала. Ахилл глядел в ее огромные зрачки, она спросила — можно? — и усмехнулась.

Он, оказывается, не любит девочек. Не смотрит на нас, как все мальчишки, понимаете?

Нет, подумал он, не верю, бедный Славка, да она все врет, и тут же сказал себе, что не врет.

Не очень.

Ну, понимаете… Понимаешь, он сказал потом, что, когда я пришла, ну, легла рядом, около, тихонечко, он испугался, а потом обрадовался, потому что, он так мне объяснил, он это в себе изменит, что у него со мной, у нас с ним произойдет, и у него все переменится. У него… В общем, правда, все было ужасно. В общем, мы, ну я, например, ну, девочки вообще, как женщины, понимаешь, ему не нужны. Он так это чувствует.

Бедный, хороший, несчастный мальчик.

Она спросила, это плохо, да?

Это сложно, ответил он, не удержался и спросил, а тебе все это хорошо?

Не с ним, сказала она и молча стала ждать вопроса, глядя на него своим жутким подводным взглядом. Но так как он не спрашивал, она — ссстобой! — на присвисте случайном выдохнула из себя.

Он покачал головой укоризненно, как старший, как воспитатель, как папа, недовольный неразумной дочкой.

Ну и пусть! — сказала она и привстала на коленках. Ахилл! Пожалуйста! Я знаю, все ужасно, ты не беспокойся, у меня пройдет, я думаю, теперь пройдет, а не пройдет — и пусть, и не надо, я ему не врала! он не поверил, и не надо! вот, я сейчас вот скажу, вот в первый раз скажу! так вышло, что сначала я ему, а только вот теперь тебе, он если бы все это, что вчера устроил, не устроил, может, не сказала бы и не пришла бы сегодня, может быть, потом, когда-нибудь, ну позже, не сегодня, а раз уж я пришла, ну не могла я не прийти сегодня, понимаешь? — слезы потекли, блистая иногда, когда ловился в каплю отсвет от свечи, — плохо было, ой как плохо мне было вчера, всю ночь и утром, пока не рассказали, что живой, я не о том, я вот о чем, что я теперь скажу — скажу — скажу тебе! — я как увидела — тебя! — тогда — ну, в первый раз — ты! — не помнишь, с мамой, у — тебя! — ты! — показывал ей альбом, я заставляла потом сколько раз ее, чтоб мы увиделись с Ахиллом, чтоб мы дружили, я ненавидела всех-всех, всех-всех ее мужчин, я так росла — что есть Ахилл и я, что я буду ждать, и он, и если б он женился, я бы ее убила, а так — пускай, если женщины, я их всех помню, я им прощала, все равно я знала, — мой Ахилл, мой, и я в школу, я пришла не в школу, вот, ну понимаешь, повезло, что у меня способности, и я сообразила, что могу попасть к Ахиллу в школу, так счастлива была, когда зачислили, наверное, самый лучший день, ну и шестнадцать, я ж когда еще себе сказала — до шестнадцати, до восемнадцати мне было б невозможно, а до шестнадцати, ну ничего, уж я дождусь, — она теперь рыдала, и когда, качая снова сокрушенно головой, Ахилл к ней потянулся, чтобы тронуть утешительно ее плечо, она, вскинув руки, ткнулась вперед, лицом на грудь Ахиллу, и так продолжала рыдать, согнувшись, стоя на коленях, и продолжала среди рыданий — во и до! далась и пу! бы! о и бы! ло и пу!

Ахилл гладил Лерочку по волосам — левой рукой, а правой, закинутой назад за спину, опирался о пол, принимая так Лерину тяжесть. Рука уставала все больше. Подаваясь всем корпусом вперед, на Леру, и быстро отпуская руку, он было хотел удержать и себя, и Леру в равновесии, но она! того не хотела! — и стоило ей чуть посильнее прижаться к Ахиллу, как торс его сам по себе завалился на спину, и они оказались лежащими на полу — он навзничь, и она поверх него и наискось, лицом в его подмышку. Он почувствовал, что девчонку трясет мелко-мелко, и подумал, что это опять от страсти, что придется ее успокоить. Но она вдруг вскинула голову, глянула на него, и он скорее догадался, чем в слабом свете увидел, что Лера смеется. И верно, повалились они очень смешно. Он стал смеяться тоже. И почувствовал, что и его живот от этого затрясся, — не в фазе с Леркиным, и от этого было еще смешней. Но совсем уж смешной оказалась мысль о том, что утром он лежал со Славкой, который плакал, смеясь, а сейчас лежит он с Леркой, которая смеется, плача, а прежде Лерка лежала со Славкой в постели, теперь вот лежала в постели с ним. Чему равно число сочетаний по два из трех?

Ему захотелось внезапно перевернуться и накинуться на Лерку так, как он накинулся на Славку, и с силой начать ее тормошить и встряхивать, чтоб ее головка болталась, будто у старой куклы, и орать ей в лицо — неизвестно что! неизвестно зачем! чтоб не трогала Славку! чтоб не лезла ко мне! понимаешь?! дрянная девчонка?!

В голове опять стучало молотком. Лерка перебирала в своих его слабые пальцы. Иди, сказал он, Лерочка. Ты иди. Уйду, конечно, сказала Лерочка и повернулась так, что смогла поцеловать Ахилла. До свидания. Вот все равно люблю. Она встала с колен и задула свечу. Ступая тихо, отошла. Повозилась в прихожей, и дверь за ней защелкнулась.

Ахилл не встал с пола. Вожделенье близкого покоя завладело всем его существом. Жалея себя и тоскуя, он начал переползать к дивану, — как зверь после кровавой схватки переползает к логову, чтобы там зализывать раны. Он перевалил себя через край диванного ложа и тут же уснул.

2

Ночью что-то его толкнуло. Он постарался открыть глаза. Бледный свет пропыхнул перед ним, в ушах гулко бухнуло и раскатилось. Он решил, что это новый приступ, что это происходят те же гадости со зрением и слухом, но вдруг сообразил: гроза — разряды, молнии и гром, — гроза зимой.

Утром Ахилл поднялся с трудом. Как всегда на второй день после приступа, боль в голове оставалась, но была уже тупой, как в утреннем похмелье после пьянки накануне. С этим предстояло просуществовать полдня в лучшем случае, и он старался: долго стоял под горячим душем; долго пил кофе, вливая в него коньяк; пролистывал «Литературку»; одевался; рассматривал свои ноты, даже взялся переписать исчирканный лист партитуры набело и начал что-то в нем по ходу дела изменять, но сам себя остановил, почувствовав, что сдуру портит.

На улицу вышел после полудня, повдыхал глубоко, — воздух был теплый и влажный. Он вспомнил о ночной грозе. Подружка Гемикрания была верна себе: пришла к нему на свидание в свое излюбленное время — перед грозой. На этот раз вместе с Леркой. Хорошая парочка. Вышло, что спал с двумя. Ну и ну. И вот сейчас, после всего, я Лерочку увижу. И Славку. Лучше некуда.

Он доехал до школы, вошел в вестибюль. Шумела перемена. Кивая, улыбаясь, отвечая «здрасьте», Ахилл пробрался к музыкальной комнате и на двери увидал приколотый кнопкой конверт. «Тов. Вигдарову. Срочно», — написано было на нем. Ахилл его снял, разорвал, прочитал вложенном листке:

«Тов. Вигдоров!

Прошу Вас, как только придете, зайти ко мне не откладывая, я Вас жду. Ваш урок в 10-м заменен, вместо Вашего — история. Так что в класс, пожалуйста, не заходите, сразу ко мне, это — срочноI

Фаликовский»

Ах да, сказал себе Ахилл, дирекция, учительский совет. Вчера в моем классе было чепе, сегодня нужно от-реагировать… Но когда он уселся перед директором и тот заговорил, оказалось, что вчерашняя история со Славкой была лишь цветочки, ягодки же начались сейчас, с утра. Фаликовский быстро говорил — вполголоса, доверительно, с повторами «ты понимаешь?», со вздохами и с матом, Ахилл же, зная своих негодяев десятиклассников, так и рисовал себе картинку за картинкой, будто сейчас ему пересказывалась история, ему уже известная.

Истории этой сами ее участники дали название «Утро стрелецкой казни». Как известно, картина Сурикова изображает утро перед казнью стрельцов, а не после нее; кажется непонятным, почему «стрелецкой», почему «казни», если накануне со Славкой все окончилось благополучно; но есть тут и другое: в «стрелецкой» есть «стрелять», и тут, как видно, одноклассники Славки подсознательно связали со стрельцами непрозвучавший выстрел, а несвершившееся самоубийство — со смертной казнью.

События «Утра стрелецкой казни» начались с того момента, когда учащиеся 10-го «А» входили в свой класс со второй перемены и Вячеслав Маронов ударил по щеке Валерию Образцову. Это было чем-то совершенно неожиданным, потому что всю перемену, как и предыдущую, они проговорили, стоя в коридоре у окна, и, как все видели, их разговор, хотя и был, конечно, серьезным, не предвещал оплеухи — громкой и какой-то безобразной: Славка вошел в класс, за ним шла Лерка, он приостановился, подумал как будто, потоптавшись на месте, повернулся назад и ударил Лерку так, что она чуть не упала. Всю сцену тоже видели все, так как эта пара, естественно, приковывала к себе непрерывное внимание классного населения. Вчера с утра разнесся слух, будто Музыкант, как звали Маронова, застрелился, и из-за этого классы почти не занимались, школьники жужжали и изводили расспросами учителей, здорово перепуганных. Обсуждалось также отсутствие Образцовой. Потом, уже на четвертом уроке, пошла гулять весть, что Славка тяжело себя ранил, почти что до смерти, и, может, выживет, а может, и умрет; затем, к концу шестого часа, стали говорить уж о совсем неинтересном и разочаровывающем, — что он и не стрелялся вовсе, а только прогулял, удрал из дому, был пойман, и, добавляли остряки, теперь везут Маронова, как Пугачева, в клетке через Москву. Сегодня же Славка и Лерка явились парой, голубчики, и всем было понятно, что все-таки вчера происходило что-то — и с Мароновым, и с Образцовой, но только что узнаешь-то? — не спросишь же: «Эй, Славка, ты стрелялся? из-за Лерки, да?» — они же, эта парочка, шептались обе перемены в стороне от всех, и все со стороны на них смотрели. И вдруг — оплеуха.

Хуже всего было то, что в этот момент в класс входил и Сталинист — учитель истории, огородное пугало в этом питомнике свободомыслия.

— Что такое?! — вскричал он. — Вы?! Маронов? Из класса! Немедленно!

Славка не двигался. Лерка стояла напротив него и смотрела ему в глаза, чуть растянув подобием улыбки свои красивые губы.

— Я вам сказал, Маронов! — продолжал истерично кричать Сталинист. Поскольку был он секретарь парткома, вчерашняя весть о самоубийстве школьника перепугала его сильнее, чем других, и вот теперь ему явился повод отыграться за недавний страх. — К директору! Со мной! Вы слышите?!

Но Славка не слышал. Бледный, горбясь и ничего вокруг себя не видя, пошел он по проходу между столами на свое место и сел.

— К директору не нужно, — сказали от окна.

— Это мне знать! — на том же крике ответил историк. — Маронов!

— Не трогайте его, — сказали еще откуда-то.

— Я настаиваю!

— Начинайте лучше урок, — посоветовали ему.

— Вы мне указываете! В таких условиях! Я отказываюсь! Так вести урок невозможно!

— И не надо, не надо, — сказали ему успокаивающе.

— Что-о-о?! — взревел Сталинист.

— …о-о-о?! — ответил ему хорошо спевшийся унисон. Так они применили на деле игру, придуманную Ахиллом: эхом повторять слова и звуки, точно имитируя их высоту и тембр.

— Перестать!!!

— …ать!!!

— Ну, знаете! — воскликнул историк.

И на единодушном «аете!» выскочил в коридор.

Класс неторопливо и нешумно начал рассаживаться. Раскрывали учебники, ждали, что историк вот-вот вернется — один или с директором: последует общий формальный выговор — мол, ваше поведение недопустимо, важнее всего учебный процесс, но дисциплину нужно соблюдать, — и урок продолжится. Но не появлялся никто. Стало слишком тихо. И оказалось, что все головы повернуты в одну сторону, — туда, где друг за другом сидели Маронов и Образцова. Сгустилось в этой части класса нечто притягательное, магнетизм оттуда исходил слишком сильный, аура вокруг их двух фигур мерцала, излучала импульсы, и два демона — любви и смерти — медленно парили там, над ними.

Неожиданно Лерка встала, торопливо достигла доски и диковато, как лесное быстрое животное, осмотрелась. Глаза ее блестели тоже диким, животным огнем.

— У меня поручение! — быстро сказала она. — Нужно было исполнить его вчера, но я… я вчера пропустила, сегодня поэтому! Вот. Слушайте! — Держа перед собою несколько исписанных листков, она стала громко, с аффектацией произносить: — «Поручаю тебе эту миссию! чтобы все знали! из-за чего я это сделал! В общем, у моих лежит записка! ДОМА ЛОЖЬ! В ШКОЛЕ ЛОЖЬ! ВСЮДУ ЛОЖЬ!» — Пауза. С грохотом, споткнувшись, Славка бросился вдоль прохода — ВЯЧЕСЛАВ! — к доске, сидевшие по сторонам его схватили, он вырывался, а Лерка высоко взлетевшим голосом продолжала: — «Так там написано! Зачитай в классе! Чтобы не трепались зря! И пусть не делают из меня психа! Я в полном порядке! То, что я написал, и есть правда!»

— Заткнись, идиотка! — крикнул Славка.

— Не ори, — зло ответила Лерка. — Я уже кончила. — И пошла назад по проходу, прямо на Славку, задирая голову и глядя с вызовом ему в глаза, как будто говорила: ну, ударь, ударь еще раз! Что, не хочешь? Подошла к нему вплотную, грудь в грудь, и подняла к его лицу листки, которые держала:

— На. Порви сам.

Он резко выхватил у нее листки и, скомкав, стал заталкивать их в карман куртки. Лерка меж тем прошла мимо. Славку освободили, он сказал: «Болваны», — и, успокаиваясь, но еще со злобой посматривая на Лерку, отправился за свой стол.

Опять настала в классе тишина, но этого здесь не любили — здесь не переносили тишину, молчание, тоску и мрак, — ведь всем-то было по шестнадцать, — и кто-то произнес сочувственно:

— А это верно, Музыкант. Как-как? «Все — ложь»?

— Нет-нет! Не так! Все по-другому! — посыпалось со всех сторон, и было снова отчетливо сказано: «дома ложь, в школе ложь, всюду ложь». В них это входило. Вернее, в них это было и раньше, теперь же входили в них эти слова и соединялись внутри их сознания с тем ощущением жизни, какое в них взрастало год от году вместе с «жизненным опытом», — и он-то, этот опыт, был теперь так ловко обозначен этим умницей и психом Славкой: ложь, ложь, ложь, сказал он им и сказал себе, — как тут было не согласиться!

— Великолепно сформулировано! — заметил некий эстет. — Просится в конституцию.

Весело засмеялись.

— Учиться, учиться и еще раз учиться… — сдавленным тенорком и «р» картавым процитирован был Ленин, затем последовало с непроизносимым «л»: — …ыжи!

Теперь уже единодушно захохотали, а кто-то деланно заржал. В их веселье была заметна истеричность. Рискованные разговоры и остроты в классе всегда сопровождались искусственным возбуждением, помогавшим умерить в себе и скрыть от других неизбежное чувство боязни. Подбадривая себя и друг друга, они, случалось, заходили слишком далеко в своих речах и шуточках, и классом овладевало некое коллективное опьянение собственной смелостью. Тогда они уже не знали удержу. Учителя — в большинстве своем неглупые, интеллигентные и, что называется, «по-своему порядочные люди», среди которых были и прежние «подписанты», — старались своих великовозрастных детей угомонить, взывая к их здравому смыслу. Обычно таковой, им все же свойственный, брал верх — дети были детьми эпохи, и в классе наступало успокоение. Но сейчас учителя в классе не было, чрезвычайность случившегося со Славкой, сцена, разыгравшаяся между ним и Леркой, и эти прямые слова о лжи, такие понятные каждому, — все это привело их к черте, за которой им нужно уже было действие — какое? что они могли? Не бить же стекла, они всего лишь интеллектуалы, одаренные, элита, но и комсомол, два-три года назад дурачки пионеры, что им делать с собой в минуты, когда протестует душа и руки хватаются за — нет-нет, не оружие, это они усвоили: только духовное перерождение может спасти человека, насилия, крови было и есть достаточно, хватит, они никогда не примут участия в…

— Предлагаю! — прорезался в шуме и гомоне голос. — У нас сейчас история, так? Пишем работу! По современной истории, ха! Свободная тема. Как мы к этому относимся: дома, в школе, всюду ложь, — как мы, каждый из нас, понимаем. Не галдеть весь урок, а писать сочинение. Пусть попробуют сказать тогда, что сорвали. Сталинист сорвал, не мы!

Минут через пять директор Фаликовский вышел из своего кабинета вместе со Сталинистом. Директору удалось уговорить историка пойти пока в учительскую и предоставить ему, директору, сомнительное удовольствие беседовать с десятым классом, — с тем, чтобы потом, когда все войдет в норму, отправиться туда уже вдвоем и провести церемонию примирения (Сталинист, конечно, хотел от класса извинений, директор уклончиво говорил «там посмотрим»),

Фаликовский, учитель матерый, еще далеко в коридоре нюхом учуял, что в классе неприятно тихо, поэтому подошел к дверям, ступая чуть ли не на носках, и стал смотреть сквозь верхнее стекло. Из класса его никто не увидел: все головы склонялись над тетрадными листками. Что это значит? Пишут. Стараются, как на контрольной. Бог знает, что они там напишут. С них станет. С классом Ахилла то и дело что-то происходит. Вчерашний день был сплошным кошмаром: первый слух о том, что Маронов застрелился, звонки перепуганных и любопытствующих мам, инспектор из гороно — туда-то кто стукнул? — школу лихорадит, никто не хочет заниматься, Ахилла нет, на даче, — и только после полудня он сам и сообщил, что все обошлось. Именно — обошлось, и не только с мальчишкой, потому что, если б с Мароновым не обошлось, то и директора, и всю команду тех, кто эту школу создавал и пестовал, уволили бы мигом. Ахиллу-то что, — он продолжает здесь оставаться уже не ради идеи, — та, идеальная школа существовала всего-то года два, пока начальство не принялось подвинчивать гайки, — Ахилл лишь хочет довести до выпуска свой класс, а там уйдет, и правильно, пусть сочиняет свою — как там? — алеаторику, — ребята записали с Би-би-си его симфонию, надо попросить послушать, говорят, — шедевр, и в ней какая-то скандальность, нечто диссидентское, вот дожили, и в музыке приходится быть диссидентом, чтобы сказать талантливое и живое, ну что ж, и Шостакович в музыке был диссидент, а внешне — депутат, партийный, герой соцтруда, но Ахилл насквозь «не наш», как говорится, — пусть, пусть уходит вместе с классом, а то и так держусь едва-едва, сегодня обошлось, а завтра снова что-нибудь случится, куда я денусь, — что они там пишут? Гадость какая-нибудь. Но тихо, это хорошо. Только бы без эксцессов. И если бы не этот неврастеник Сталинист. Эх, взяли б его от меня. В райком. На руководящую работу.

С порога учительской директор, улыбаясь, бодро сообщил историку:

— Представьте, сидят и пишут! Может быть, по теме вашего урока?

— То есть… что вы хотите сказать? — спросил настороженно тот.

— Они спокойно сидят и пишут. В тишине. И никаких пощечин. Я думаю, лучше пока их оставить в покое. А перед звонком, за две-три минуты, мы с вами пойдем к ним.

Так и было сделано: перед концом урока в класс вошли директор и историк. Директор произнес положенные формулы о дисциплине и учебе, об уважении к учителю. Вслед за словами «нужно, как я думаю, вам извиниться» — послышался нестройный, однако вполне приемлемый гул — «извини-пожа-обеща-мынебу…» После чего десятиклассники стали один за другим подходить к учительскому столу и класть на него исписанные листочки — стопочкой, аккуратно. Директор кисло смотрел то на подходивших к столу, то на стопочку, историк вопрошал: «А что это такое? что вы тут понаписали?» Директор счел за благо поскорее взять листочки со стола и последние из принесенных брал уже из рук учеников.

И вот теперь Ахилл сидел у Фаликовского и быстро проглядывал эту стопку, — выхватывая тут и там строку, абзац, прочитывая полстраницы, угадывая за почерком и за манерой мыслить то этого парня, то эту девицу, — да-да, оборачивал он листок лицевой стороной и бросал взгляд на имя, — это он, да-да, смотрел на другой, — она, конечно, ах паршивцы, ах молодцы-то какие, вот это, например, как часы ночью тикают: ложь-ложь, ложь-ложь, ложь-ложь. Тиканье часов — это символ времени вообще, а ложь — это символ нашего времени, нашей замечательной, лучшей в мире жизни. «Как бы написать, чтобы не влипнуть?» — вот первая мысль. Но я знаю точно, я напишу то, что думаю. Спасибо Маронову. Так я чувствую. И на первой же перемене я ему об этом скажу. — Дорогая мамочка! Ты сказала папе, что купила себе итальянские туфли за 40 руб. Но! Я же была в комнате, когда Вероника Васильевна их тебе принесла. Ты пересчитала деньги и сказала: «Вот, здесь 60. Спасибо, Викочка». — Я считаю, что спасение от нее можно найти только в точных науках: в математике, в физике, в химии. Поэтому я учусь в математической школе. Остальные предметы, как макароны маслом, пропитались ложью. Хотите про Древнюю Грецию? Пожалуйста: несправедливый рабовладельческий строй, эксплуатация несчастных рабов. Хотите про средневековую Европу? То же самое: несправедливый феодальный строй. А уж современный капитализм — это совсем кошмар. Все это значит, что только у нас строй справедливый, и все у нас прекрасно. Так нам подсовывают жуткое вранье. — Мы все умники. Меня, конечно, осудят всем классом. Но я — за ложь. Человечество никогда бы не выжило, если бы люди не научились обманывать друг друга. Это закон природы. Ложь нужна. Когда заяц петляет, он обманывает лисицу, чтобы она его не съела. Так и человек. Поэтому ложь всегда и всюду была, есть и будет. Не нужно лицемерить и ханжить, а нужно честно признать эту истину. — Не знаю, что нам за это будет, но думаю, — ничего. Потому что учителям нужно притворяться, что все в порядке. Как всем. Например, я летом жила в Литве, и там шоферы автобусов устроили забастовку. Автобусы не ходили, а все делали вид, что все в порядке, что ничего не происходит. Значит, и у нас ничего не должно происходить. — …только на уроках музыки в школе «не ложь». Конечно, музыка тоже часто нам лжет. Но наш учитель эту музыку презирает. Он и нас научил ее презирать. И такую же живопись и литературу. Если бы все учителя были такими, мы любили бы всех! Но, извините, к сожалению… — …переезжала библиотека, и нашел завалившуюся за полку «Программу КПСС», которую приняли при Хрущеве. Оказывается, нам осталось каких-то несколько лет до коммунизма. Как бы не так. Этого не будет. Нас в комнате пять человек: мать и отец, брат и его жена и я. Мы уже давным-давно стоим в очереди на отдельную квартиру. Обещают дать лет через семь. То есть после наступления коммунизма? — Пусть нам врут. Верят только дураки. Из-за этого не стану лишать себя жизни. Я уже в 13 лет понял все и четко знаю, что собой представляет «развитой социализм». Я знаю, какой была история моей страны и что в ней, в общем, творится. Жалуются на ложь и переживают — только слабаки. Большинство далее хочет обмана. И только единицы смотрят на жизнь смелым взглядом. — Я не хочу врать, я хочу, чтобы мне верили. И я хочу доверять другим. Нам искалечили души. Кто ответит за ложь, которой поражен наш мозг? Неужели и мне придется врать моим детям и внукам? Нет. Я не хочу и не буду. — …или хочу пойти куда-нибудь с подругой, или, о ужас, с другом. Такую читают мораль! Поэтому я говорю, что иду в библиотеку или заниматься вдвоем, короче, вру. С этого начинается конфликт поколений, проблема отцов и детей современного общества в России. — Формула Маронова не описывает явления полностью. Он не говорит, что самая важная, основная ложь заключена внутри нас. Прежде всего мы лжем самим себе и только потом замечаем ложь в окружающем мире. Таким образом, если есть некое множество Л (всеобщая ложь) и множества Лл (личная), Лд (дома), Лш (в школе), то соответствия между ними выглядят… — Я читал (к сожалению, забыл, где я читал) статью, которая призывала людей жить не по лжи. Я не знаю, как отнестись к этому призыву. С одной стороны, это утопия. А с другой стороны, у нас есть теперь пример Маронова: он хотел расстаться с жизнью, потому что жизнь по лжи кажется иногда хуже смерти. Хорошо, что наш одноклассник остался жив и заставил нас всех задуматься о нашем будущем.

— А знаешь, они молодцы, — довольно улыбаясь, прокомментировал Ахилл. — Мы, кажется, кое-чего добились, — а, директор? если они такое нам пишут?

— Оставь, — раздраженно отмахнулся Фаликовский. — Добились не добились, это мы еще с тобой успеем обсудить, когда как следует напьемся. А сейчас вылезать из этого надо. Хуже всего, что не удалось изолировать Сталиниста. Он меня прямо за горло взял, — дай ему прочитать, и все тут! Я с самого начала понимал, что эти негодяи много чего понапишут, и хотел эти листовочки сразу с глаз долой убрать, но не вышло. Он потащился сюда за мной, в кабинет. И как я ни крутился, он настаивал: они писали на его уроке, и он обязан с их сочинениями ознакомиться. К тому же, как назло, у него как раз сейчас окно было, вот он у меня, на этом месте, где ты сидишь, и проторчал битый час. Глаза, как у вурдалака, — так и светились, как фосфор. Читал, подлец, и думал, как побыстрей пересесть.

— Что?

— С этого места на это. — Фаликовский постучал по крышке стола прямо перед собой. — На директорское. И теперь-то, конечно, сядет.

Ахилл протянул листочки, Фаликовский их взял и помотал головой:

— Писатели! Жить не по лжи! Как тебе нравится?

— Очень нравится, — сказал Ахилл. Ситуация его веселила. — Образованные дети. Еще нэ сгинэла русская интеллигенция. Пока мы живьемо.

— Ну да. Все они кандидаты в лагеря и психушки.

— Так уж и все. Кое-кто скурвится. Кое-кто эмигрирует.

— А я — нет, понимаешь? — и ты нет! — вот в чем беда! — быстро-быстро проговорил полушепотом Фаликовский. Он был не на шутку взволнован и, конечно, испуган.

— Ладно, — сказал успокоительно Ахилл. — Ты не волнуйся. Запри крамолу в шкаф и никому не показывай, вот и все.

— Ты смеешься? А историк? Он же эти сочинения потребует — опять под тем предлогом, что они написаны на его уроке, — и побежит в районо или скорее прямо в райком.

— А ты не отдавай. Скажи, что к программе предмета, который он преподает, это не имеет отношения. Что ты, как административное лицо, не желаешь никакого распространения этих писаний.

— Но он же скажет, что не собирается распространять, а…

— Вот и хорошо, пусть объясняется. Откуда ты знаешь? А вдруг он-то и есть наш главный диссидент? Вдруг он прямо из твоего кабинета побежит вовсе не в райком, а к корреспонденту Ассошиэйтед пресс?

— Тиш-ше, Ахилл, прошу тебя! — застонал Фаликовский. — Не валяй дурака, ей-богу.

— А ты не трепыхайся. Смотри: тебе нужно тянуть время. Может быть, и это нам сойдет. Успокоится. Главное, делай вид, что ничего не произошло.

— Да пойми же ты, он не успокоится, пока меня не спихнет.

— Скорее всего. Но ты ему не помогай, — вот я о чем. А я, напротив, помогу тебе.

— Каким образом?

— Тем самым.

Фаликовский помрачнел и стал смотреть куда-то в сторону и вниз. Возникла пауза. Впервые Фаликовский не протестовал против желания учителя уволиться. Здорово напуган, заключил Ахилл.

— Почему ты думаешь, что этим мне поможешь? — наконец спросил Фаликовский.

В том, как тихо и проникновенно прозвучал его вопрос, таилась робкая надежда, что Ахилл произнесет слова, которыми директор сможет успокоить свою совесть — совесть честного администратора, поставленного перед необходимостью пред… нет, ну не предать, а пред-принять, ну, скажем, акцию против единомышленника — в интересах дела, разумеется. И Ахилл постарался ответить нужными словами:

— Я все равно собираюсь уволиться. В школе об этом не известно никому, кроме тебя. Поэтому ты мое увольнение можешь хорошо использовать. Когда на тебя начнут давить, ты должен будешь «отреагировать», «принять меры». Вот ты и примешь меры: свалишь все на классного руководителя Вигдарова, который упустил, допустил, распустил и так далее. И в нужный момент уволишь.

— Вот уж нет! — воодушевленно сказал Фаликовский. — Соберем педсовет и устроим тебе проработку. Может быть, не одну. А уволишься ты сам. Мы, так сказать, будем создавать тебе «обстановку». И у тебя не останется другого выхода, как подать заявление и уволиться по собственному желанию.

— Годится. Спасибо. Главное, ничего сейчас не начинай и отбивайся от Сталиниста сколь можно дольше.

Они были довольны друг другом и скрепили свой деловой союз крепким рукопожатием.

Ахилл отправился в музыкальную. Повозился с синтезатором, который все никак не хотел настраиваться, подсоединил к усилителю пару новых динамиков. Недавно он установил в кабинете квадрафонную систему — предмет всеобщей гордости, — и теперь занимался регулировкой баланса. Донесся из коридора звонок. Спустя минуту дверь открылась, и к нему вошла делегация. Красотка была тут как тут. Он на нее взглянул, она в ответ расцвела лучезарной улыбкой. Мрачный Славка держался за чьими-то спинами, Ахилл ему кивнул. Всего их было с десяток, — классная элита, объединенный комитет начальников штабов.

— Что скажете?

— Есть информация, — сказал один из этих вождей. — У нас была история, и он, когда вошел…

— Я об этом знаю. И ваши опусы читал.

— Уже?! — Они к нему аж подскочили разом. — И что?! Ну как?!

— Наивно и поверхностно. Но в целом с темой справились. На твердую четверку.

Взрыв хохота отозвался гудением струн под крышкой рояля.

— А теперь пошли отсюда вон. И поскорее. А то меня и вас объявят заговорщиками. К чему-то в этом духе вы должны быть готовы. Неприятности будут. Спасибо, что пришли.

— Мотаем по-тихому, — скомандовал кто-то, и они поспешно потянулись к двери. Лерка на ходу оглянулась. Дикие ее глаза сияли.

3

Ахилл пришел к Мировичу в восемь.

— Ага, сын Пелеуса, — встретил его хозяин. — Проходите в мой Пентагон.

Почему «Пентагон», Ахилл понял сразу, как только вошел к Мировичу в комнату: в ней не было прямых углов, а стен действительно оказалось пять. Из-за этого все в ней выглядело так, будто стояло не на местах, будто сюда лишь недавно вселились и еще не обосновались как следует или, напротив, уедут вот-вот, и вещи уже сдвинуты и будут скоро унесены прочь. Железная, крытая серым байковым одеялом кровать не укладывалась по своей длине вдоль стены и поэтому примыкала концами сразу к двум стенам — с зазором в виде растянутого треугольника. Уголком стоял и маленький столик на алюминиевых ножках. Тут и там прибиты были на стенках короткие полки для книг, но они вмещали столь мало, что книги, ноты и бумаги возвышались прямо на полу неровными, грозившими рухнуть башнями. И лишь инструмент — старый, низкий, матово-коричневый, уже без лака — прочно был устроен у одной из стен.

— Фисгармония? — удивился Ахилл.

— И очень неплохая, — подтвердил Мирович. — Досталась мне даром. Правда, только пять октав, но ничего. Ногам физкультура. — Он засмеялся. — Садитесь. — И тут же стал оглядываться: — Где, черт возьми, мои стулья?

Стулья, именно два, — раскладные, из планочек, сооружения, плод чешских дизайнеров, — были извлечены из-за спинки кровати, на которой сам хозяин, судя по всему, обычно не только лежал, но и сидел.

— А я прихватил бутылку рислинга — что-то дешевое, докторской колбасы и сыра, — доложил Ахилл и стал все это извлекать из своего портфеля.

Хозяин очень серьезно сказал:

— Это пир. У меня только хлеб. И чай, конечно.

Ахилл мог похвалить себя: он верно понял, что Мирович бедствует, и верно сообразил, что не следует к нему идти с пустыми руками. Бутылка была открыта, чай нагревался на плитке («чтобы не ходить на кухню», — объяснил Мирович присутствие в комнате электроплитки, чайника и небольших кастрюлек), сыр, колбаса нарезаны были ломтями, вино разлито в две разномастные эмалированные кружки.

— Лехаим! Знаете такой тост? — поднял кружку Мирович.

— Выучил, — ответил Ахилл. — Лехаим! — И с удовольствием сделал несколько глотков подряд.

— Что значит — выучил? Когда? — спросил Мирович.

— Да вот недавно. Как начали уезжать. На проводах поют «Хава нагила» и кричат «лехаим».

— Молодцы! — убежденно сказал Мирович. — Те, кто уезжают, — молодцы. А я вот, дурак, приехал. Попал. Из одной мышеловки в другую.

— Когда вы приехали?

— В самое лучшее время, в тридцать седьмом. А через год уже сидел в Бутырке. И поделом.

— Ну да? Вы, конечно, были японским шпионом?

— Японским, наверное, тоже. Я не помню. А как я могу помнить? Меня избивали каждую ночь, и я в конце концов подписал то, что сунули мне под нос. Под нос, это с их стороны была… небрежность: из носа потекла кровь, и я им закапал их бумаги, когда подписывал. — Ахиллу вдруг представились бумаги на столе у Птички, бегущие по ним струйки кофе, ему стало не по себе. — Им пришлось переписывать. Меня избили лишний раз. Это было обидней всего: я уже подписывал, а меня опять били. Совершенно несправедливо. Но только в этот раз. А все остальное я заслужил. Все мы это заслужили — сколько там? сотни тысяч? миллионы? Мы это заслужили.

Мирович говорил, кривя узкий рот. У него были большие, вытянутые кверху уши. Он снял очки, и Ахилл вспомнил портреты Кафки. Если бы Кафка дожил до старости, он выглядел бы, как Мирович.

— Это нечто кафкианское — то, что вы говорите.

— Натюрлихь. Так нам и надо. Удивительно, что мы еще не все подохли. Вы нас жалеете? Идиоты! Нас надо проклинать, а не жалеть!

Он добавил матерщину и отхлебнул с шумом рислинг из кружки:

— Нас надо было расстреливать сразу; все равно труд таких зеков, как я, ин-тел-ли-ген-тов, — был бессмысленным; а потом эта глупость — реабилитация, кому это нужно? — следовало нас забыть, нас не было и нет, нас надо выжечь из истории, перевернуть страницу вместе с нами, как, знаете, в старой книге находишь раздавленную много лет назад мокрицу; — потрясающий, думал Ахилл, старик; он выжил, в нем горит жизнь сама по себе, помимо его желания; а что он пишет, сидя за фисгармонией? оперу «Исправительная колония»? что за сюжет! если он не пишет, может, взяться мне? — и что наскакиваешь? хочешь, конечно, чтоб я тебя расспрашивал, вот и заводишь себя и меня, старый дурень, да я понимаю тебя и без объяснений, но хочется тебе — спрошу:

— Так почему же вы все это заслужили?

— Не понимаете! Они не понимают, ха! До сих пор! Идиоты! — Мирович подался вперед, его лицо, нависшее над маленьким столиком, оказалось у самых глаз Ахилла: — Одни придумали этот кошмар — мировая революция! новое общество! весь остальной этот бред! — другие установили новый порядок, третьи ему служили — с радостью, со страстью, как при совокуплении! — четвертые — евнухи! — исполняли предписания, — мы интеллигенты, философствовали — апологеты кошмара, верили — будущее делается сегодня! — распространяли, лгали — тоже в пользу, боялись? — дрожали от страха — в пользу, — Ахилл терял нить: в чью пользу? — миллионы баранов и свиней, рабочих и крестьян, покорно жили в этом драконовском обществе. Все, все виноваты! Все б…ди, все ссученные!

Выпалив это, Мирович откинулся назад — для того только, чтоб меж собой и Ахиллом всунуть руку с выставленным перстом:

— За это мы стали зеки! В расплату! В знак высшей справедливости (рука с перстом взлетела вверх)! Мы были все самоубийцы! Ежовщина! Сталин! Берия! Глупости! Они делали то же, что и все — утверждали эту свою фантазию, — строили новое общество! Мы, мы сами наводили на себя револьвер, они только нажимали на крючок, за что их винить? За то, что они оказались на самом верху иерархии? Камни, камни чудовищной пирамиды, — какая разница, кто внизу, кто на самом верху?

Он остановился, и Ахилл спросил:

— Подождите, но почему нужно считать, что и вы участвовали в этой пирамиде? Вы жили на Западе. Вы сказали, что попали в мышеловку. Вы спасались от нацистов и…

— И мог уехать в Америку, в Палестину! — вскричал Мирович. — Но поехал сюда — в страну победившего социализма! В Бутырку, в Воркуту! В этот архипелаг, как он красиво это назвал. Почему, вы спросите? Сюда, а не в Палестину?

Он несколько успокоился и даже стал улыбаться.

— Я был влюблен, Ахиллеус. Мы вместе учились — в Праге и в Вене. Когда я стал брать уроки у Веберна, то пересказывал ей все, что там узнавал, но, знаете, она была пианистка. Нам, конечно, нужно было пожениться, но в нашей среде музыкантов, поэтов, художников — кто думает о женитьбе? Она уезжала в турне, возвращалась, мы бросались друг другу в объятия. Потом появился — ну, словом, третий, он, как она, тоже сгинул, поэтому пусть он для вас будет просто третий. Они-то и женились. Это была хорошо рассчитанная акция ГПУ. Нет-нет, перед вами не сумасшедший. То есть сумасшедший, — он громко захохотал, — верно-верно! Ведь я приехал сюда!

Мирович подлил в кружки остатки вина.

— Почему я вам это рассказываю? Ах да, вы — Ахиллес, вас зовут Ахиллес. Вы мне понравились там, вчера, напротив Кремля. Теперь слушайте бывшего старого венца. Я помню, зачем вы пришли. Разузнать о другом Ахиллесе. Дойдет и до него.

Я сказал, акция ГПУ. Я в этом не сомневался с первого дня. Она была им очень полезна: красивая юная женщина, пианистка, разъезжавшая по всему свету; такая, как она, нигде не вызывает подозрений. Тот, кто был третьим, я уверен, познакомился с ней не случайно, а для пользы дела. Он преследовал ее, входил с букетами в уборные, даже ездил с ней из города в город, чего я никогда не делал. Надо отдать ему справедливость, сперва, прежде чем соблазнить ее собой, он соблазнил ее идеей пролетарской революции. Они сперва стали, видите ли вы, едино! — мышленники! — а тут уж недалеко и до общей постели, вы молодой, вы это помните лучше меня, как бывает в таких случаях. Они служили Третьему Интернационалу! Первой Стране Социализма! И этому волкодаву — Сталину. Сейчас кое-что о них стало известно. «Красный оркестр», слышали? — Он засмеялся. — По крайней мере, она была музыкантом, я уверен, единственным музыкантом этого оркестра.

Я, конечно, не знал всего. Но догадывался, что она как-то связана с подпольными делами. Тогда это выглядело, как антифашизм, и я, идиот, это разделял! Я верил, как все они тогда верили, в Советскую страну. Мы продолжали иногда встречаться тут и там. И несколько раз я выполнял какие-то ее поручения, когда она чувствовала опасность. Куда-то шел, кому-то что-то передавал. Она была настоящим функционером — с конспирацией, условным шифром, явочными квартирами.

У меня уже все было готово для Палестины. Она пришла ко мне и разрыдалась. Она не имела права, но сказала, что они с мужем исчезают. У меня на стене была карта, я показал на Москву, и она кивнула. Я продолжаю тебя любить, сказал я ей, я хотел бы оставаться около тебя, устрой, чтобы и я смог поехать в Советский Союз. Она меня обняла и призналась, что тоже все еще меня любит, что все изменится, когда мы трое окажемся в свободной, счастливой стране, ведь там ей не нужно будет посвящать себя борьбе с мировым капиталом, у нее не будет больше этих обязанностей, у нас будут только музыка и счастье, потому что тогда она уйдет от него ко мне, — представляете? Мог ли я мечтать о чем-то более прекрасном?

Она устроила мой переезд. Я выехал в Ригу, там ко мне пришел их человек и принес советскую визу. Мы встретились в Москве. Ее муж уже был арестован. Потом забрали и ее. Они исчезли. Она исчезла, исчезла, я узнавал, ее нет! А я почему-то есть. Ахиллес! Вы — Ахиллес, вам почему-то не нравится моя метафора — камни одной пирамиды, а троянский конь вам нравится? Мы — это те троянцы, кто сами, на своих плечах втащили набитого смертью коня в свой город, мы сами стали причиной собственной гибели.

Он умолк. Чайник шумел на плитке, Мирович выдернул вилку из штепселя, начал возиться с заваркой. И Ахилл с каким-то мирным удовольствием подумал, что любовь и сейчас, когда едва полвека не прошло с тех лет, волнует Мировича. Но не похоже, что его любовь была слишком уж сильной и страстной, — он позволил ей уйти к другому, а потом не сходил же с ума от этого. Но он этой любовью жил. Как будто не хотел освободиться от нее.

— Вы о ней говорите так, будто продолжаете ее любить.

— Вам так показалось? — посмотрел на него Мирович. Взгляд его был несколько растерянным. — Ну-ну, вы полезли в Psyche Людвига Мировича. Впрочем, что ж… Я дал вам повод.

— Это меня всегда занимало, — сказал Ахилл. — Я имею в виду законченность незаконченность чувства. Я вижу здесь сходство с формами музыки. Начало, развитие, кульминация и завершенность, законченность — это естественный, обычный путь. Так заканчивается и любовь. Но представим себе музыкальное развитие, в котором отсутствует заключительный эпизод. Развитие — а оно и есть по сути существование, жизнь — развитие можно все более продлевать, дальше и дальше, варьируя, повторяя, как в рондо, усложняя и упрощая вашу некую музыкальную мысль, идя вместе с нею во времени и пространстве уже, и очень-очень далеко. И если ваши внутренние ресурсы не исчерпаны, то незавершенность — именно незавершенность, незаконченность, продолжающаяся неразрешенность — служит стимулом жизни, наполняет даже и тот колодец, из которого черпается жизнь, то, что есть ее ресурсы. Я не говорю о физической жизни. Здесь смерть присутствует изначально. И у нее свои инструменты: случайности, болезнь, старение — все это предопределяет завершение, конец, исчезновение. Я говорю о духе, мысли, чувстве, вдохновении — то есть о музыке, искусстве — и любви. Два частных случая — любовь и музыка. Любовь незавершенная, не разрешившаяся с ходом чувств и с ходом времени в законченную форму — в каденцию с уже предощутимым заключительным аккордом, — такая сама по себе не окончившаяся любовь желает оставаться вечной. Ей не в чем умереть. Она умирает вместе с человеком, внутри которого она всегда звучит. Музыка может это выразить. Должна быть лишь верная музыкальная мысль, и с нею можно жить целую вечность. Но это может быть нужным только самому музыканту.

— И эта мысль не обязательно хочет стать написанной музыкой.

— Да.

— Вот я почему не пишу, оказывается! Или пишу, но не заканчиваю.

Оба они рассмеялись.

— Хорошо, Ахиллес, — уже серьезно сказал Мирович. — То, что вы сейчас сказали, очень похоже на правду. И это очень близко к размышлениям троицы Шёнберг, Веберн, Берг. Веберн говорил о музыке, как о процессе освоения природы, выражающей себя в звуках. И я готов поэтому продолжить ваши сопоставления: как в самой природе видим мы незавершенность, незаконченность, саму ее вечность, так можем мы желать и ждать от музыки продленности без финала. Как жаждем любви — божественно бесконечной. Вы хотите сказать, что я ее обрел? Я согласился бы с вами, если бы… Если бы не цена. Вы понимаете, чем я заплатил за эту вашу бесконечную музыку? — вдруг раздраженно воскликнул он. — Жизнью, молодой человек, самой жизнью!

Молодой человек? Ахилла это задело.

— А чем же еще за нее платить? — вопросил он.

Мирович махнул рукой.

— Верно, верно, что это вы взъелись? Жизнью, лагерем, — верно. Хватит об этом. Пейте лучше чай. Вам нужен сахар? У меня нет. Так мы о чем? Об опере «Ахиллес», вы этого ждете, вы думаете, я болтун и хочу без конца говорить о себе. Не совсем так. Поскольку между тем, что я вам уже рассказал, и дальнейшим есть своя связь. Однажды Ахиллес вернулся из Советского Союза и спросил меня: «Почему мы, композиторы, влюбляемся в пианисток?» Я, помню, ответил: потому что мы видим в возлюбленных пианистках исполнителей наших произведений. То есть интерпретаторов, которые будут нашим вторым «Я» и будут идеально воспроизводить нашу музыку. Он на этот свой манер захохотал и английским боксом ткнул меня кулаком.

— Он? Вы назвали его Ахиллес — кто он? — спросил Ахилл, чувствуя, что нервничает. Это остатки вчерашней мигрени, сказал он себе, поэтому и завожусь.

— Ах, да! Вы это имя знаете — дирижер Эли Ласков?

Вот так, сказал себе Ахилл. Именно он. Разве, кроме нас двоих, разве еще кто-то третий мог сочинять оперу об Ахиллесе? Кому еще в этом мире нужен Ахиллес? Он ответил:

— Эли Ласков был дирижером довольно известным.

— Даже очень известным. В мое время — в дни моей молодости, я хочу сказать, — он царил. Я слушал его много раз. Это был, конечно, большой музыкант. Бетховен, Малер, Брукнер, Брамс — тут Эли Ласков стоял вровень с Вальтером, Клемперером, Фуртвенглером. И это при том, что был, пожалуй, лучшим в симфониях Скрябина и Чайковского. Здесь, в России, его боготворили за постановки русских опер. Он без конца сюда приезжал. Последний раз я и слышал его уже здесь. Он дирижировал бетховенскую Eroica. Он тоже, видите ли, был наполнен этой глупой верой во всемирную миссию страны социализма. Но оказался все же умнее меня. Правда, он тут бывал и подолгу жил прежде и имел достаточно времени, чтобы сравнить идеал с реальностью. Во всяком случае еще в Вене Ахиллес сказал мне, что не надо сюда ехать. Когда я спросил, почему, Ахиллес ответил, что мир социализма хочет музыку другую, не ту, что пишем мы — мой учитель Веберн, я или он, Эли Ласков, — а то, что там нужно, мы писать никогда не сможем. Уже в Москве, когда я после его концерта вошел к нему в дирижерскую, Ахиллес, увидев меня, сказал по-немецки: «Вы здесь, — вы знаете немецкий? — Ахилл кивнул, — а музыка там, где могилы великих». На следующий день мы встретились перед его гостиницей и пошли по Москве — он город знал, а я еще нет, — и мы говорили часа полтора. Весь разговор был о том, что я остаюсь, а он уезжает. Он был потрясен, когда я сказал, что муж моей возлюбленной арестован. Он сразу же захотел ее увидеть, но потом мы решили, что свидание с иностранцем может ей повредить. Он как будто знал, что мы видимся в последний раз. Как я теперь понимаю, у многих было тогда предчувствие, что все мы — под марши и песни, под флагами и знаменами — движемся прямо навстречу гибели — гибели европейского гуманизма, самой Европы и нашей гибели — носителей этого гуманизма и этой великой культуры. Странным образом в этом предчувствии была эйфория. И эта эйфория прямо связывалась у нас с Москвой, с Советским Союзом. Глупо думать теперь, что мы, на Западе, не знали, к какому примитиву шла культура советской страны, как унизительна была здесь жизнь интеллигенции, но и мы, и они, живущие здесь, знали это и не осознавали, что гибель уже состоялась. Разум давно уже был уничтожен — и здесь, с большевистским переворотом, и в Европе, с началом гитлеровского нацизма; но теперь мы шли уже к гибели физической, мы это знали — но мы… Я о чем? Да-да, Ахиллес, он не хотел со мной расставаться, и он завел меня к себе в номер и там стал показывать свою оперу. Мы, в нашем кругу учеников Веберна, знали давно, что Эли Ласков пишет оперу «Ахиллес», собственно, от нас-то и пошло его прозвище, и кое с чем из написанного он нас ознакомил. Его искания были близки к додекафонии — он стремился выстроить ряд сочетаний греческих ладов так, чтобы получить на их основе новую универсальную структуру. Это ему, похоже, давалось с трудом, но то, что мы слышали в Вене, вызывало интерес даже у нас — изощренных до крайности. Мы ставили ему в вину романтическую эмоциональность его музыки, а теперь я думаю, что это было ее достоинство. В Москве у него уже было много материала, целый ряд законченных сцен, что-то в клавире, что-то в партитуре. Ахиллес сидел за роялем, перебирал листы, проигрывал и пел довольно длинные фрагменты. Там были невероятно красивые вещи.

Мирович, приподнявшись, переставил свой стул к фисгармонии и сел за клавиатуру.

— Я помню вот что: Хирон учит мальчика Ахиллеса музыке. Кентавр арпеджирует на кифаре, а Ахиллес играет упражнения на двойном авлосе, — то есть арфа и два кларнета, — слушайте, что-то вроде противодвижения двух гамм в таких вот ладах…

Начали постукивать педали. Мирович заиграл, прислушиваясь и нащупывая клавиши. Ахилл замер: строго, стройно, красиво, печально:

СОН РОЩ — ПЛЕСК ВОД — ТЕНЬ ГОР — МИР ЗВЕЗД

ЗВЕЗД МИР — ГОР ТЕНЬ — ВОД ПЛЕСК — РОЩ СОН

Ты, Ахиллес, богоравен. Мальчик, ты будешь бессмертен.

Пой, двухголосый авлос. Музыка, вечно звучи.

— Право же, в этом нечто идеальное, — произнес Мирович, продолжая игру. — Голос природы. Организованное воздействие природы на орган слуха. Это слова Антона Веберна о музыке. Или Гёте?

Клавиши умолкли.

— Спасибо, Людвиг, — сказал Ахилл. Оказалось, что без привычного отчества это имя звучало легко и удобно. — Вы помните что-то еще?

— Нет. Удивительно, что хоть это помню. Вы не учитываете, мой милый Ахиллес, — меня же били? И по голове, по голове били тоже. — Он, вероятно, увидал на лице Ахилла страдание и сказал: — Простите. Что знаю — то знаю. Не слишком много, это верно.

— Нет, напротив, — ответил Ахилл. — Спасибо. Ведь я очень боялся, что музыка «Ахиллеса» окажется тривиальной. Мне было бы это тяжко узнать. А теперь я уверен, что зря опасался. Вы показали мне его письмо, его стилистику. Он действительно был большой музыкант.

— И тем не менее помнят дирижера Эли Ласкова, но не знают композитора.

— Да. «Ахиллес», по-видимому, так и не был закончен, но он все-таки многое успел написать до того, как погиб.

— Погиб? Ахиллес погиб?! — взволновался Мирович. — Разве и его…

— Нет-нет. Последний раз в Союзе Ласков был тогда, когда вы его видели. Он тогда уехал в Лондон, а оттуда в Америку. Началась война, Ласков там остался и жил в Лос-Анджелесе. Он утонул в океане в 1951 году во время прогулки на яхте. Он был вместе с… — Ахилла пронзило вдруг то, что ему предстояло сказать, он вдруг увидел себя вместе с Лерой на яхте… — со своей шестнадцатилетней ученицей. Он ее спас, но сам утонул.

— О Боже, — вздохнул Мирович. — И это тоже смерть. Он был большим романтиком. — Мирович поднял голову: — Но слушайте, а вы? А вы почему Ахиллес, Ахилл? И вы, я вижу, знаете о Ласкове немало, вы им всерьез интересуетесь. Вы не хотели бы мне объяснить? Что вам Гекуба?

— Конечно.

Как и что он мог рассказать? Всю свою жизнь, до начала которой имя «Ахилл» уже ожидало рожденья младенца на свет? Или начать с жизни тех, кто были его Фетидой, Хироном, — но что он мог рассказать о Пелее? Свести ли все просто к тому, что он, Ахилл, заинтересовался дирижером Ласковом случайно, узнал, что тот писал такую оперу — «Ахиллес» и вот расспрашивает, роется в старой музыкальной прессе, собирает материал, что-то, может, опубликует?..

— Вы, Людвиг, повторили этот вопрос Эли Ласкова: «Почему мы, композиторы, влюбляемся в пианисток?» Он что-то еще вам сказал, — кто была его пианистка?

— Н-нет… Не помню. Может быть. Но ведь мысли мои были заняты своей, как вы можете догадаться.

— Я понимаю. В общем, надо начать с его пианистки. И приблизительно с тех времен, о которых вы мне только что рассказали. Например, тот концерт, на котором игралась Eroica, — он остался не только в памяти вашей. — Ахилл потянулся к портфелю и достал из него тетрадь в черной клеенчатой обложке. — Сказать вам откровенно, вы рассказали нечто из моей судьбы.

ТРИ ИСТОРИИРассказы из романа об Ахилле

Дневник Анны

В те редкие счастливые годы, когда сентябрьское прозрачное сухое солнце еще стоит над городом весь день, начало осени на улицах Москвы обозначается, пожалуй, только появлением афиш, вещающих о наступлении концертно-театрального сезона. И Анна, лишь вчера с тоской покинувшая дачу, теперь, забыв уже недавнюю предотъездную суету, шла вдоль Петровки, от Каретного, с глупым чувством обновления. «БОЛЬШОЙ ТЕАТР. СЕЗОН 1935/36» — ведь уже и надоесть должно, и эта свежая, сияющая синевой и красным афишка должна была если и не вызывать раздражение, то хоть оставить равнодушной: опять после короткой передышки разыгрывать все эти надоевшие клавиры и подавать вступления бездарным корифейкам, ругаться с дирижерами, как это длится сколько уж лет у нее, неудавшейся пианистки, чье имя, выбитое по случайному, наверное, недоразумению, еще торчит на мраморной доске в консерватории. Тоска, позор! О жалкий жребий мой!.. Так настраивала себя Анна — и безуспешно: ей было, она чувствовала это, глупо-хорошо.

Когда потом, после того как спираль нашей темной бездомной галактики совершила несколько безумных оборотов и рассказ о том осеннем московском дне стал слушать юный, а там уже мужественный Ахилл, воспоминание об этом глупо-хорошем чувстве, вернее даже — само это чувство возникало у Анны где-то глубоко под грудью, но она так ни разу и не сказала о нем, — да и как, кому и зачем могла она поведать то, что, собственно, и поведать невозможно? И она рассказывала только о событиях этого дня, хотя уверена была, что чувство длящегося лета, новых афиш, новых туфелек, поднявших лодыжки и над ними всю длину чуть сухощавых ее ног и тем еще их удлинив, чувство этих удлиненных ног и тесной полноты груди под лифчиком, — это чувство не предшествовало событиям, а было уже их началом, — как, впрочем, вскоре стало их самым лучшим и счастливым продолжением — продолжением, может быть, никогда себя не исчерпавшим и даже со смертью Анны оставшимся где-то в пространстве, в осеннем воздухе тех сентябрей, что вот уже с полсотни лет приходят посветить на сквер перед Большим театром.

Она увидела в афише, рассказывала позже Анна Викторовна, что опять в Москве будет Ласков, приезжавший на Бетховенские торжества еще в двадцать седьмом, когда она только-только начала учиться в консерватории. Она пришла тогда на репетицию Девятой, не пропустила ни одного исполнения, она убила на цветы все деньги, отчего целый месяц пила потом только чай и на уроке у Старика однажды грохнулась в голодный обморок — смешно. Старик привез ее к себе домой и неделю откармливал. Ах, как звучала Девятая! И еще была Missa Solemnis и Героическая тоже. Тогда маэстро Эли Ласков выглядел совсем молодым, но он уже давно был очень-очень знаменитым, а главное… Он был музыкант! — восклицала по-особенному Анна Викторовна, и только сами музыканты, те, кто были причастны, кто сами были богами и жрецами одновременно, понимали, как велик был талант Эли Ласкова, если Анна Викторовна произносила «музыкант» столь акцентированно, с таким придыханием и с такими люфтпаузами перед и после этого слова… Понятно, что впала она во влюбленность, известную артистическую влюбленность, когда любят не столь самого человека, сколько именно бога в нем, в человеке, любят, в роковом же этом случае — именно Музыку, вселившуюся в плоть, а далее — ну что ж, не позволительно ли разве обожать и это воплощение в плоть, когда прекрасный музыкант обаятелен, красив, улыбчив и совсем-совсем почти наш, советский, каким и был в 1927 году английский гражданин и гражданин мира чудесный маэстро Эли Ласков.

Шла Анна по Петровке и увидела афишу, увидела написанное красным имя давнего кумира, и чувство, жившее в ней в этот день, затрепетало — щемяще и с болезненной радостью. Боже мой, он приезжает опять! И я снова, как тогда та голодная девчонка, буду бегать на его концерты, забиваться на репетициях в угол и оттуда втайне смотреть и не выдавать, что уж не слушаю, а смотрю!.. Какая же ты дурочка, однако, Анька, думать тебе не о чем, — и тут же, словно издали на себя со строгостью посмотрев, поправилась трезво: не о ком… Это значило, что не было у нее никого, и она, перескочившая недавно двадцать пять, оставалась девушкой. Рука непроизвольно поднялась, и быстрым и мягким движением пальцы обсмотрели локон справа над бровью, под самым краем белого берета. Локон и берет, конечно же, были в порядке, Анна еще провела языком снаружи ярко накрашенных губ, — они тоже были в порядке, глянула на часики, заторопилась, заметила, как на нее уставился встречный парень, пересекла перекресток и уже у стены театра, входя в его тень, увидала впереди, как открывается дверца черной директорской «эмки». Ну их, мелькнуло у Анны, — их — означало дирекцию, всех вообще, кто управлял ею в театре, — и она замедлила шаги, чтобы ни с кем из начальства не столкнуться раньше времени. Но из «эмки», выпрямляясь с быстрой легкостью, показалась гибкая фигура в светлом бежевом костюме — спортивно-летнего, конечно, заграничного покроя, мелькнул ровный профиль, — вдруг Анна вновь сменила шаг, пошла быстрей, чем прежде, и так случилось, что она и налетела бы на Ласкова, если б он, стоя боком к ней на тротуаре, не успел отогнуться корпусом и чуть отступить назад. «Ой», — негромко вырвалось у нее, она так же быстро прошла шага три и по-глупому обернулась. Он, улыбаясь, смотрел ей вслед.

«Нет, я все-таки неисправима…» — так поздним вечером 1 сентября 1935 года писала Анна в дневнике, прочитанном позже людьми из другой эпохи, и первым, а долго единственным из всех, кто брал дневник этот в руки, был Ахилл, которому перед его шестнадцатью дала Анна свои записи — предложила коснуться обнаженного тела тайны, скрытой под черной клеенкой обложки.


Нет, я все-таки неисправима. Весь день в голове моей шум, как в репродукторе, когда перед полуночью включают Красную площадь. Часы вот-вот пробьют, и мне останется лишь потерять хрустальную туфельку из парусины, размер 37-й — для сказки многовато, милая!

И что же я сделала? Влетела на сцену, все балетные стоят едва ли уже не в позиции, чуть ли не меня одну дожидаются, чтобы начать, а я с размаху шлепнула ноты на крышку, бухнулась на сиденье, и какой меня дьявол подбил, — вдруг, не глядя ни на что, октавами прокатилась сверху вниз — финальное вступление Героической — шесть тактов с октавами и еще пять с этими аккордами, которые на остановке так и не разрешились. В общем, держу руки на клавишах, аккорд потихоньку тает, я постепенно начинаю соображать, что у меня на физиономии дурацкая нахальная улыбка, ну и прихожу уже в полный трепет. На меня, конечно, все смотрят. Впервые в этом сезоне! Пианистка Анечка со своими выходками! Спешите видеть и слышать! И тут я действительно слышу: «Браво! Браво, браво!» Это из зала, из темноты. И стук каблуков, два удара: первый — на восьмой — отчетливо, второго, при паузах, почти нет, — это то, что идет потом, пиццикато у струнных. На повторении он себе уже подпевал и за струнных, и за духовых. На паузе каблуки стихли — и… Конечно, я влепила эти три фортиссимо, продержала паузу и тихо положила руки на втором фермато. Опять все тает, и такая тишина становится, что я вот-вот зареву. Наверное, я так и сидела, опустив руки, опустив свою буйную головушку. Уже не слыхала, как они подошли, — целый хвост завивался вокруг Эли Ласкова. Он сиял и смеялся. «Браво, браво!» Как будто в этих ослепительных зубах ничего, кроме глупого «браво», еще никогда не каталось.

Чего, Анька, злишься? Я счастлива сегодня. И почему-то с самого утра — еще до…

2 сентября 1935 года. Неужто виноват Бетховен? Эти мои октавы: сверху вниз и аккорды, которые я так нахально вбила в клавиатуру? Неужели Ласков мною интересовался? Как бы то ни было, меня вызвали днем в канцелярию, вручили клавир «Садко» и сказали, что завтра в семь я репетирую с ним! Смотрели на меня с почтением и завистью. А я шмыгнула носом, потерла под ним указательным пальцем и объявила: «Вот уж не люблю гастролеров! Одна морока с ними».

— Но почему, Анечка, почему так? — заволновалась Зинаида Полуэктовна. Вполне старорежимная дама. — Он необыкновенный, ах, я бы, если бы мне!..

И так далее. Все от него с ума посходили. А я? Ты, Анька, дура. Вполне великовозрастная. (Второй раз одно и то же слово — «вполне». Следи за стилистикой, даже если пишешь для себя! Поняла? И успокойся.) Вообще впечатление от искусства не должно быть связано с личным впечатлением от (личности — зачеркнуто в рукописи Анны, фраза не окончена), кто творит. Например, Пракситель. Его скульптуры совершенны, а я о нем самом ничего не знаю. Был ли он строен и красив, выглядел ли мужественно и была ли у него густая шевелюра? Каждая музыкальная фраза у Ласкова — это линия из скульптуры Праксителя. А что же завтра сделаю я? Боже мой, он будет слушать меня. У кого-то случится разрыв сердца — у него или у меня. Не хочу я завтрашней репетиции.


Но назавтра ровно в семь репетиция началась, и началась, как Анна потом записала, «по-американски», с треском растворилась дверь, и в залу влетел Ласков. Тут же закричал, хохоча: «О, какая духота!» — бросился к окну и разом распахнул его. Вопль ужаса исторгся из гортаней вокалистов. «Сейчас же его закройте! — скомандовала Анна Викторовна. — Вы всех простудите!» И со вторым взрывом хохота Ласков захлопнул оконные створки. С той же стремительностью он пожал всем руки, оказался рядом с Анной, тряхнул ее ладонь, затем, не выпуская ее из своей, быстрым движением направил Анину руку к роялю и оставил ее пальцы повисшими над клавиатурой:

— Ну, играйте! — крикнул он ей и сел правее и чуть сзади ее стула.

Все смолкло.


3 сентября. У меня от страха застучало сердце, и я понеслась по клавиру. Его большая рука делала какие-то движения, я понеслась за рукой, потом рука понеслась за мной, затем мы в каком-то вихре понеслись вместе. Доигрываю финал — провалилась, конечно! И слышу, как он, стоя надо мной, говорит: «Браво! Хорошо! Прекрасно! Ни в одном театре мира нет такого концертмейстера, как Анна Викторовна!» Откуда он узнал, как меня зовут? Ошеломленная, поднимаю глаза, он улыбается этой своей белозубой улыбкой, смущенная, я встаю, он со смехом трясет мне руку, хлопает по плечу, поворачивается к режиссеру и начинает быстрый деловой разговор, тут же забыв обо мне. Я выскальзываю из залы и бегу в канцелярию. «Ну как, ну как?» — обступают меня. «Кажется, ничего, — бормочу я, еще не придя в себя. — Ласков похвалил». Тут посыпалось:

— А, да это он всегда хвалит!

— Обычные комплименты.

— Конечно, любезности гастролера.

Вошел кто-то из хористов и повторил его слова — ну, о том, что ни в одном театре нет такого концертмейстера. И снова все загалдели, но по-другому:

— А как же, мы — Большой!

— Анечка у нас молодец.

— Комплименты или нет, а наша Анна Викторовна замечательная пианистка!

Подумать только! Меня похвалил сам Эли Ласков! Какой счастливый сегодня вечер! И какой он милый человек! Ведь мировая знаменитость, а такой веселый и простой. И какой талант! Если подумать, то это благодаря ему я удачно справилась с клавиром. Я все время чувствовала его руку, все его темпы. Как все оправданно, какой вкус! Конечно, он великий дирижер.

4 сентября. Сегодня репетиция была на сцене. Когда режиссер объяснил певцам мизансцены, маэстро Ласков вынул из кармана коробочку с конфетами, открыл и сказал: «Берите, мадемуазель». Мне стало страшно весело, и я, как девчонка, залилась смехом. «Почему вы смеетесь?» — закричал он так требовательно, что я сразу опомнилась и сказала: потому что — мадемуазель. Тогда засмеялся он. «Да-да, я понимаю, мадемуазель и барышня, — это устарело, вы — товарищ, да? Товарищ Анна Викторовна! Пожалуйста!» И снова сунул мне конфеты. Я взяла несколько штук монпансье. «Вы хорошо смеетесь», — сказал он. Я осмелела и сказала, что это он очень весело смеется. Он захохотал на всю сцену, и я смутилась. Потом вдруг наклонился к самому уху и тихо-тихо спросил: «Мой русский язык не очень ужасный? Знаете, Анна Викторовна, я родился в Ленинграде». Я это знала. Про себя я отметила, что он сказал не «Петербург», а «Ленинград», мне было приятно это услышать. «У вас очень хороший русский язык, — сказала я и нахально спросила: — Это правда, что ваша мама родила вас в ложе Мариинского театра?» Он сделал большие глаза, кивнул, а потом принял загадочный вид: «А что было потом, вы тоже знаете?» Я спросила — что? «Вот: я родился, увидел, что нахожусь а оперном театре и запел: „То-ре-адор, смеле-е-е-ее!..“»

Он так и спел мне это на ухо. Что со мной было! Я чуть не свалилась под рояль от смеха.

Он со всеми шутит, прост и мил, не похож на «знаменитость». Мне он все больше нравится.

5 сентября. Опять репетиция с Ласковом. Удивительно, я только сейчас обратила внимание на то, как, мило склоняется его фамилия. После репетиции он долго возился с плащом, который оставался в кулисе на спинке стула. Все уже ушли. Я закрывала рояль, гляжу, он стоит в кулисе и, улыбаясь, смотрит на меня. Мы с ним вместе дошли до канцелярии, разговаривая. Он очень симпатичный.

9 сентября. Сегодня я в первый раз после тех бетховенских концертов слушала Эли Ласкова. Он дирижировал «Салтаном». Какая сила темперамента! Какая красота, какое благородство! Я не могла оторвать от него глаз.

По-моему, это гениально.

10 сентября. Впечатление усиливается. Когда я гляжу на его милое вдохновенное лицо, на этот благородный пластичный жест, мне кажется, что я перестаю видеть его физически, а погружаюсь в его духовное состояние и переживаю его, как свое.

11 сентября. Хожу, как во сне: в ушах и в глазах только Ласков. Встретила Старика. Он согласен со мною в оценке его таланта.

15 сентября. «Хованщина». Потрясаюший спектакль. Ласков был в особом ударе. Я сидела в боковой правой ложе над сценой. Мне показалось, что он взглянул на меня и улыбнулся. Но это, конечно, мне только показалось. После спектакля я проходила мимо сцены. Ласков как раз выходил на вызов. Увидев меня, он схватил меня за руку, притянул к себе и, смеясь, спросил: «Ну, как?» — «Потрясающе», — смогла я только пролепетать, глядя от смущения ему в жилет. «Приходите всегда в кулису, когда я выхожу кланяться», — шепнул он и быстро ушел.

18 сентября. Ласков часто смотрит на меня во время исполнения. Он знает, что я всегда на своем месте, в нашей артистической ложе. Каждый раз я вижу, что лицо его серьезно. Боюсь, что ему неприятно, что я так «пялюсь» на него. Но у меня нет сил не пялиться.

19 сентября. Я теперь стою и жду его, как он просил, в первой кулисе. Уже по театру идет шипенье влюбленных в него дам: «Аня ведет себя неприлично, бегает за Ласковом». Мне все равно. Я никогда ни за кем не бегала, никем не увлекалась. Я в него не влюблена. Для меня он идеал артиста и мой учитель. Я люблю не его, а музыку, которая от него исходит, а я музыкант прежде всего. А потом только женщина? Смешно! Может быть. Слушая его, я поняла, как музыка близка к вечности. Время останавливается.

20 сентября. Нет его спектакля, и ничего нет.

23 сентября. Сегодня он был очень весел. По окончании спектакля стал разговаривать со мной в кулисе и неожиданно обнял меня одной рукой и прижал к себе. Я с изумлением на него взглянула, а он смеется. Я была очень возмущена, но из вежливости не сбросила руки. Не буду обращать внимания. Во-первых, у иностранцев так принято. Во-вторых, он настолько старше, что относится ко мне, как к ученице. Но мне все-таки очень неприятно.

24 сентября. Оказывается, он уехал в Ленинград. Как я счастлива, что встретила его. Мое восхищение этим великим артистом продолжает расти. Я рада, что со всех сторон слышу о нем только хорошее. Как о человеке тоже. Его все любят.

28 сентября. Ласков приехал, но только на один спектакль. Завтра он уезжает за границу. Сегодня шел «Онегин». Я не узнала ни оперы, ни певцов. Письмо, дуэль, последний дуэт были изумительны. Как это было тонко, как одухотворенно. Какое у него понимание Пушкина и Чайковского! Когда я бежала под сценой в раздевалку, в полумраке наткнулась на него. Он узнал меня и схватил за руку. «А, это вы!» — «Когда вы уезжаете?» — спросила я. «Завтра». — «А приедете?» — «В январе». И тут что-то произошло со мной. «Приезжайте! Приезжайте непременно!» — невольно вырвалось у меня. Мой голос дрожал, я готова была разрыдаться. Мне стыдно вспоминать свой порыв. Он мог принять его за заигрывание и кокетство. Анька! Возьми себя в руки. И держи себя строже. Дура!

1 октября. Ласков уехал. Ласков уехал. Ласков уехал. Но ненадолго. Но. Не. На. Дол. Го.

20 октября. Он в Вене. Прочитала в газете. Успех. И как хорошо говорит о своей работе у нас в театре, о высоком музыкальном уровне страны. Так радовалась, когда читала, как будто получила от него письмо.

6 ноября. Наступает праздник. А я думаю, что впереди еще два месяца. Так и вижу, как снова буду сидеть в нашей ложе, а потом бежать в кулису. Мне это очень грустно.

28 декабря. Вышла афиша: «10 января 1936 года. „Кармен“. Дирижирует Эли Ласков».

10 января. Мы кончили репетицию. Я увидела, что Ласков прошел в глубине сцены, окруженный артистами. Я спряталась за спины товарищей, чтобы не попасться ему на глаза! Долго возилась с нотами, чтобы дать ему уйти из театра. Но, надевая пальто, увидела, что он стоит у входных дверей и кого-то ждет. Я долго копалась, одевалась, куталась и, видя, что он ушел, двинулась к выходу. Дверь на улицу оказалась распахнутой, — это Ласков стоял и держал ее. «Ну, что же вы? Идите, я вас жду», — сказал он своим требовательным тоном. Я растерялась и обрадовалась, и бросилась к нему. Он схватил меня под руку, и мы торжественно прошествовали мимо театра. «Боже мой, мелькнуло у меня в голове, ведь на нас глядят в окна! Конец моей репутации».

Был чудный зимний день, синее небо, солнце и легкий воздух.

«Как хорошо дышать, какой легкий воздух», — сказал он. «Да, сегодня хорошая погода». — «Я говорю не о погоде, а о том, что нигде так легко не дышится, как у вас в Союзе». Меня трогает его любовь к моей родине. У гостиницы, пожимая мне руку, он сказал: «Обязательно приходите сегодня на спектакль».

Мой чудесный сон продолжается. Он был великолепен в «Кармен». Но после спектакля я не пошла за кулисы. Не надо ему надоедать. Я похожа на институтку со своим обожанием знаменитости. Не по годам это.

17 января. Сегодня во время спектакля Ласков так взволнованно глядел на меня, что я не выдержала и побежала на свое место в кулису. Войдя, он резко меня обнял и грозно, сквозь зубы, бросил: «Почему не пришли ко мне после „Кармен“? Я ждал вас!» — «Я не хотела вам надоедать». Мы помолчали. «Знаете ли, что у вас в лице самое замечательное? — вдруг серьезно сказал он. — Вот это место», — и он легким прикосновением провел пальцем по моей щеке около глаза. Я посмотрела ему в глаза и испугалась: в них большая и непонятная, чем-то покоряющая сила.

Рука его неожиданно легла на мой затылок и, взъерошив мне волосы, он нежно, но крепко сжал мою голову.

И вдруг мне стало дурно. В глазах пошли круги, ноги странно ослабли. Скорее надо уходить, подумала я, уж очень он становится развязен.

19 января. Я хочу попросить Ласкова прослушать меня и дать совет, что мне делать дальше: оставаться ли концертмейстером или все же решиться на сольные выступления. Старик настаивает, сегодня он звонил по телефону прямо в театр: в новой разъездной филармонии нужен пианист, и он рекомендовал меня. Я почти согласилась.

22 января. Сегодня на репетиции я набралась храбрости, подошла к Ласкову и сказала, что хочу поговорить с ним. «Ну, поскорей говорите!» — сказал он в своей резкой манере и подставил ухо. «Мне нужно поговорить с вами наедине», — шепнула я. Лицо его стало серьезным. — «Приходите завтра днем, от двух до трех». — «Сюда, в театр?» — «Нет, ко мне в гостиницу». Повернулся и ушел.

Как быть? Видимо, ему не понравилась моя навязчивость. Но ничего, если увижу, что все это некстати, извинюсь и уйду. Не спустит же он меня с лестницы? Куплю букетик цветов и в половине третьего пойду.

23 января. Если бы можно было вычеркнуть из памяти этот день. Но я его никогда не смогу забыть.

24 января. Где Анна Викторовна, там скандал. Что же теперь делать? Думаю, что больше никогда не пойду к нему. Вчера я поняла, что люблю его по-настоящему и потому быть его случайной любовницей не хочу. Больше всего я возмущена, что его выбор пал на меня. Неужели я дала ему повод считать меня легкомысленной, и он принял мое обожание за женскую страсть? Я признаю в жизни лишь свободную форму любви, я презираю путы, которыми связывают друг друга мужчины и женщины. Но вчера было другое: я чувствовала цинизм и небрежность к себе, как к женщине легкого поведения. И, к несчастью, все это после замечательно умной, глубокой беседы.

25 января. У меня нет желания записывать в дневник происшедшее, настолько это не романтично и смахивает на пошлый фарс. Добродетельная девушка с букетиком незабудок, увлекаемая «гастролером» на кровать. Но я не могу не записать его беседу со мной. Слишком это важно и значительно.

26 января. «Вот какая смелая, — сказал он, когда я вошла. — Я не думал, что вы придете. Я люблю смелых». Потом это циничное объятие и попытка увести в спальню. После момента растерянности и падения с облаков на землю мною вдруг овладело полное спокойствие. Я все еще была в пальто и шляпе, стала нарочно медленно снимать их с себя и заговорила о театре. Ему это не понравилось, и он резко сказал: «У меня болит голова, я лягу, а вы сядете рядом». Так все было глупо и смешно. Не надо его волновать, подумала я, а нужно попытаться его успокоить. Вошла в спальню и села на кровать. «Скажите, это правда, что вы композитор?» — спросила я. Он показал на разбросанные на столике у кровати и на кресле написанные нотные листы. «Я сочиняю, но очень мало. У меня нет для этого времени. Я все время в дороге, у артистов нет своего дома, а чтобы сочинять музыку, нужна совсем другая жизнь. В Москве и в Ленинграде, в Советском Союзе я чувствую себя очень хорошо, и если бы мне не нужно было уезжать отсюда, я скоро смог бы закончить оперу». Я спросила, что это за опера. Он ответил: «Ахиллес».

Как интересно было его слушать! Как замечательно он говорил! Если бы не случилось того, что произошло позже! Тогда я могла бы помнить этот день как исключительный в моей жизни. Но все равно, я музыкант, и то, что он говорил мне, было очень глубоким и тонким. Я спросила, почему он пишет об Ахиллесе? Ведь это античный сюжет. По-моему, современность интереснее, сказала я и сама испугалась своего нахальства. Но Ласков мне не возразил. Он согласился со мной, но высказал замечательную мысль: «Вы правы, современность интереснее для нас, чем прошлое, потому что мы участвуем в современной жизни. Мы сами часть этой жизни. Но искусство, — сказал Ласков, — это всегда прошлое». Я попросила его объяснить эту мысль. Он сказал, что как только жизнь переходит в произведение искусства, она перестает быть реальностью. «Остановись, мгновенье» Фауста — это то, что делает искусство с жизнью, со временем и с событиями. Написанное произведение поэтому всегда становится остановившимся временем. Я сказала, что когда великий дирижер Эли Ласков дирижировал Третьей симфонией Бетховена, то для меня это было наоборот: Бетховен, который жил больше ста лет тому назад, становился живым, и я слышала его голос. Когда я это сказала, он сильно, до боли, сжал мою правую руку, а левую схватил и крепко поцеловал. Он этим воспользовался и долго не выпускал мои руки. Едва я попыталась высвободиться, он резко оттолкнул их. Но он не прервал разговора. Он сказал, что я подтверждаю его слова: когда звучит музыка, мы слышим прошлое, это прошлое говорит с нами. Но сегодняшний день, вот эти мгновенья и часы жизни, происходящей на наших глазах, выразить в музыке невозможно. Почему? — спросила я. Все, что Ласков говорил, было очень важно для меня, я чувствовала, что соглашаюсь с ним. Я часто задумывалась, почему произведения о нашей прекрасной жизни в советской стране, о Великом Октябре такие неинтересные. Почему нет ничего удачного?

Ласков стал мне отвечать очень медленно. Было заметно, что ему трудно подбирать нужные слова по-русски, но он очень хотел, чтобы я его поняла, и это меня очень тронуло. Он приподнялся, сел повыше. Теперь я пытаюсь пересказать то, что он говорил, и чувствую сама, как это сложно. Правильно ли я поняла его? Ласков считает, что музыка не может рассказывать о реальной жизни. Музыка не умеет фотографировать. Это умеет делать кино, это умеют делать художники. Театр (пьеса) тоже, но не так легко, как кино. А музыка не может совсем. Ласков объясняет это тем, что у музыки не реальный язык. Музыка не умеет говорить прямо, как умеют слова и картины. Язык музыки состоит из одних метафор и одних символических фраз. Это такой же язык, каким с нами говорят древние. Невозможно этим языком говорить о современном. Сегодняшний день должен стать метафорой. Реальное должно стать абстрактным, и только тогда может возникнуть музыка. А разве можно сегодняшний день сделать не живым, а абстрактным? «Вот вас, Анна». Он весело засмеялся и попытался меня обнять. Я, конечно, сразу же отметила, что он впервые назвал меня без отчества. «Как вы можете быть абстрактной, вы молодая, красивая, талантливая женщина!» Мне было так важно услышать то, что он сказал, что я даже не возмутилась, высвободилась и стала горячо говорить: «Вы сейчас объяснили то, о чем я думаю все последнее время, с тех пор, когда мы стали работать над балетом Шостаковича. Я никогда не верила, что опера и балет устарели, что эти виды музыки уже отжившие и что вообще искусство не нужно новому человеку. Я считала, что хороших и интересных опер и балетов на новые сюжеты нет потому, что талантливые композиторы их не пишут. Но Шостакович меня сбил. Когда я играю клавир его балета, я понимаю, что это очень талантливая музыка. А балет все равно глупый, примитивный. Теперь, после ваших объяснений, я понимаю, почему. Потому что в музыке изображают колхоз. При помощи музыки пытаются сделать фотографию. Правильно ли я вас поняла?» Ласков, пока я говорила, согласно кивал головой. Я говорила сумбурно, не так, как я тут записала. Но он, я видела, был очень рад тому, что я сказала. «Я видел „Леди Макбет“ и видел „Светлый ручей“ в Ленинграде и здесь, в Москве. Молодой Шостакович — блестящий талант. В опере на старый сюжет его музыка победила, а в балете о колхозе проиграла. Но я хочу сказать вам и другое. Я ездил только что в Ленинград и слушал там оперу „Тихий Дон“. Как это было ужасно! Ужасно! А вашим вождям эта опера понравилась. Я этого не понимаю! Не понимаю!» Ласков сказал это с настоящей болью в голосе. А я вернулась к началу нашей беседы и спросила (теперь я вижу, как это было наивно и нетактично): «Значит, вы пишете оперу „Ахиллес“ специально для того, чтобы она была совсем не современной?» Он посмотрел на меня как-то очень странно, глубоким взглядом, и взял мою руку — спокойно и просто, как товарищ. «Слушайте, Анна. Я расскажу вам то, о чем я никому не говорю. — Он показал на листы с рукописью его оперы. — Это опера об Ахиллесе, моем любимом герое. О древней Троянской войне; но также о мировой войне, которая происходила всего двадцать лет назад. Я был тогда солдатом британских королевских войск и воевал на континенте против немецкой армии. Против меня воевали те, с кем я учился в Лейпцигской консерватории, те, кто в Лейпциге и в Дрездене аплодировали мне в оперных театрах и после моих выступлений в концертах. У меня погиб друг. Я переживал его смерть, как Ахиллес смерть Патрокла. А потом я стоял над телом врага — бывшего виолончелиста из оркестра Мангейма. Это был мой Гектор. Теперь вы понимаете, почему я пишу оперу об Ахиллесе?» Я сказала, — наверное, слишком горячо: «Потому что вы — Ахиллес!» И тут его серьезное настроение переменилось. Он обнял меня. Обнял грубо, некрасиво и стал говорить глупости. «Неужели вы со всеми женщинами так обращаетесь?» — спросила я. И вдруг почувствовала прилив огромной нежности к нему. Он походил на обиженного избалованного ребенка, а не на маститого гастролера. Мне стало жаль его, жаль его нескладного поведения, жаль своей разочарованности в идеале. «Я люблю вас по-настоящему, но о других отношениях никогда не думала», — сказала я и неожиданно для самой себя стала говорить ему всякие нежные глупости, стала нежно целовать его. И мы провели так еще два часа — два нелепых часа, я — отстаивая нежность и любовь, он — настаивая на сексуальности. Наконец, пообещав скоро прийти, мне удалось вырваться от него.

27 января. Мое чувство раздвоено теперь, мне противно думать, какой он пошляк, и я полна все той же любви к тому, что в нем есть прекрасного, помимо этого проклятого полового вопроса.

28 января. Мы столкнулись в проходе под сценой. Не поздоровавшись, он спросил: «Вы видели сегодняшнюю „Правду“?» Я не видела. Он странно посмотрел на меня и пошел дальше. Я посмотрела ему вслед, он шел медленно, сгорбившись. Я пошла в зал и села далеко, где-то во втором ярусе. Как вяло он дирижировал сегодня. Видно, что он не в духе.

29 января. Ласков, конечно, имел в виду статью «Сумбур вместо музыки» — об опере Шостаковича. Я в полной растерянности. Я чего-то не понимаю. Как Ласков.

31 января. Зашла сегодня на его репетицию и села в десятом ряду, слева. Репетиция кончилась, Ласков остался возиться с нотами. Я сидела одна в полумраке огромного зрительного зала и смотрела на него. Подойти или нет? Подойти — конец, не подойти — конец. Ноги стали тяжелыми и не шли. Он, не оглядываясь, напряженно ждал. Я вдруг встала и ушла из зала.

1 февраля. Итак, меня берут в разъездную филармонию. Сказала о этом в канцелярии. Главный дирижер отнесся ко мне с пониманием, сказал много приятного: «Конечно, вы прирожденная артистка, в сольных концертах вас ждет успех. Работа концертмейстера ниже вашего уровня, но, если вы захотите вернуться, Большой театр всегда будет рад снова видеть вас в своем производственном коллективе». Как приятно было это услышать!

Завтра пойду в последний раз слушать Ласкова, не думая ни о чем. Сяду в ложу над сценой, буду слушать, буду смотреть на него. Наплевать на все. Будь что будет, Анька!

2 февраля. Все же я трусила и начало спектакля слушала из партера. Потом перешла на свое место в ложе. Ласков увидел меня и вдруг понесся, как безумный. Оркестр, артисты, зрительный зал — все слилось в какой-то сумасшедший восторг! Все ему прощено, все забыто! Антракт. Я гляжу, как он уходит из оркестра, во мне бьется одна и та же ужасная мысль: «Я его вижу в последний раз». У выхода из ямы он останавливается и призывно машет рукой. Я оглядываюсь, боясь, что этот жест предназначен не мне. Показываю на себя пальцем. Он несколько раз усиленно кивает. Я выбегаю из зала. Ласков стоит у дверей директорской ложи и, увидев меня, кричит: «Что это такое? Я назначил вам прийти по делу! Жду вас, а вы не идете!» Хватает меня за руку, тащит меня через ложу, полную народу, и на площадке лестницы у большого романтического старинного окна устраивает мне сцену: «Что вы со мной делаете? — задыхаясь, говорит он. — Я вас жду десять дней, схожу с ума. Я был груб, я напугал вас, — клянусь, что этого больше не будет! Все будет, как вы захотите. Вы должны прийти ко мне. Я не могу без вас, Анна!» Боясь поднять на него глаза, я гляжу на подоконник, вожу пальцем по пыльной каменной его поверхности и медленно говорю: «Если я приду к вам, все будет так, как хотите вы, а не как я. Вы иностранец, мировая знаменитость. Вы уедете. Что будет со мной?» Он настаивает: «Вы придете, и мы пойдем куда-нибудь в театр, потом в ресторан. Все будет хорошо». Я трясу отрицательно головой и чувствую себя, как крольчонок перед удавом. Он продолжает: «Завтра вечер у меня занят. А послезавтра ровно в 7 часов вечера я жду вас!» Крепко жмет мне руку и уходит.

3 февраля. Я люблю его. Что будет завтра? Пойду я или не пойду?

4 февраля.

5 февраля. Утро. Судьба решила за меня, думала я вчера, войдя в вагон и устраиваясь в купе. Поезд двинулся, и я стала смотреть в окно на уходящее мое прошлое. Но в 7 часов вечера я рыдала в углу. Попутчики сочувственно молчали…


Анна Викторовна уезжала на Урал. Судьба решила за нее — кто-то из солистов заболел, срывалась программа, — и пианистке, только что зачисленной в филармонию, велели в течение суток собраться и выехать на гастроли. Судьба подстроила ей Урал, и очень удачно, потому что, спустя шесть лет, уже во время военного голода, вновь она окажется в этих краях вместе с малышом Ахиллом, угасавшим от дистрофии, и, найдя здесь прежних поклонников и знакомых, Анна Викторовна получит сравнительно быстро карточки на продукты и начнет откармливать мальчика. Но маленького Ахилла в 36-м году еще не существовало. Нельзя, однако, сказать, что судьба, убравшая из Москвы Анну Викторовну, тогда не имела совсем отношения к жизни Ахилла. Судьба, как режиссер — дежурный ведущий спектакля, сперва свела, а потом развела двух актеров — Эли Ласкова и Анну, развела, быть может, именно для того, чтоб не Анна стала матерью Ахилла и, более того, чтоб Анна матерью не стала никогда: она всю жизнь любила Эли Ласкова и любила Ахилла. Она осталась девственницей. Нежность и ласка любви, шедшие из глубин ее сердца, воплощались в музыке и наполняли ее игру искренним и живым романтическим переживанием, что тогда, в конце тридцатых годов, было так близко слушателям, — было, просто говоря, в то время «модным», и на Анну Викторовну молились. В ее внешности — она выступала, неизменно надевая белую блузку, черную длинную юбку и черный же большой бант-галстук, — во всем ее облике было что-то загадочное, и слухи о трагической любви всюду сопровождали ее. Трагедия — тоска и боль — и в самом деле с возрастом пришли на смену нежности и ласке, репертуар ее от Шопена, Шуберта и Шумана сдвигался в сторону всегда ей близкого Бетховена, а позже, в годы завершения ее пианистической карьеры, она в поразительной, уже божественно-непостижимой отрешенности от чувственных страстей играла Баха. Ее боготворила молодежь. Ее побаивалось начальство. Когда она входила в Малый зал, чтоб услышать игру кого-нибудь из новых или уже известных, любой из них начинал волноваться: она как бы стала совестью музыкального мира, погрязающего в мелочных страстях и в ремесленничестве. Она прошла через десятилетия метафорическим воплощением музыки, самим ее трагическим, старомодным и часто смешным — живым символом.

Она вернулась в Москву через полгода, к концу лета, когда сталинское солнце 1936 года вовсю сияло над страной. В дневнике Анны Викторовны, страницы которого все прошедшее время заполнялись датами и программами ее концертов, автокомментариями и самооценками исполнения, характеристиками коллег и партнеров по выступлениям, вновь появляется имя Ласкова. Записи, относящиеся к нему, возникают на страницах дневника за осень 1936 года, а затем, после перерыва, за весну 1937-го.


Осень 1936 года. Сегодня в первый раз входила в театр. С какой радостью меня встретили. Инспектор оркестра К. сказал мне: «Мы только что встречали на вокзале Ласкова, он снова приехал. Спрашивал про вас, вернулись ли вы». Инспектор отошел, и я, не имея сил и шагу ступить, прислонилась к стене. Сколько бы времени ни прошло, я знаю, что люблю его и буду любить его так, что мне все равно, кем быть, — любовницей, другом, но только быть с ним вместе. Назавтра Л. репетирует на сцене. Я сижу в ложе. Меня лихорадит, я кутаюсь в платок. Л. видит меня, делает рукой приветственный жест и кричит снизу: «Спуститесь потом ко мне!» Иду к нему. Вокруг народ. Он хватает меня за обе руки, притягивает их к своей груди и взволнованно, глядя мне в глаза, спрашивает: «Ну, как вы? Как здоровье? Когда приехали?» Я вся растворяюсь от восторга и счастья, что вижу и ощущаю его. Шепчу: «Я хочу вас видеть наедине». Он делается серьезным, объясняет, почему это сейчас невозможно. Я соглашаюсь с этим. Как он деликатен и внимателен! Как я люблю его.


Сияющая, сидела я в ложе, даже не за колонной, а в центре. На сердце было хорошо, легко и радостно. Вошла и села рядом Марина. Ей сейчас уже двадцать, а я так хорошо ее помню по балетному училищу, совсем еще девчонкой. Она так трогательно обрадовалась, увидев меня, стала расспрашивать о моей поездке, рассказала, что назначена солисткой. Она, конечно, добрый и хороший человечек, хотя и легкомысленная. «Вы тоже пришли слушать Ласкова? Какой он талантливый! Он необычный, даже странный. Он слишком увлекающийся. Ему нравится, как я танцую дочь морского царя в „Садко“. На репетиции остановился, закричал: „Браво! Смотрите на нее! Вот настоящая нереида!“ И однажды после „Садко“ он поймал меня за кулисами, стал целовать мне руки и говорит: „Но целовать нужно ваши чудесные ножки“. Я должна была бы сказать ему, что он неприлично себя ведет, но потом подумала, что он иностранец и знаменитость, может быть, у них такие шутки приняты. Он предложил мне встретиться».

И Марина в подробностях рассказывает мне историю, как две капли воды похожую на мою. «А видите, напротив сидит гражданка? Это его любовь, он приехал с нею из-за границы». У меня закружилась голова. Заставила себя досидеть до конца спектакля. Какого я опять сыграла дурака, и какой он врун! Придумал уважительную причину, чтобы не пустить меня к себе, чтобы я не мешала ему с его любовницей.


Решила все же пойти, как прежде, на его спектакль. Села, как всегда, за колонну. Нет, не могу. Я ничего не слышу, ничего не вижу, не понимаю, ревность меня раздирает. Мне слишком больно.

Не хожу на его спектакли. Разбившийся кумир. Как глупо.


Еще одна девушка. И еще одна дама. Сколько же их? Какая, однако, очередь к нему. Хороша была бы я среди них. Благодарю судьбу, что вышло как есть. Я для него чужая.

Встретила Старика. Позвала его на чай и все рассказала. Он понимает, как я мучаюсь. Советует поднять мое чувство на ту высоту, где оно было сначала, видеть в нем великого музыканта, любить в нем Музыку. «Ведь это он придал всему эротическую окраску. Но теперь он не связывает эротику с тобой. Теперь и ты должна свою любовь избавить от эротики. Это возможно, Фрейд это хорошо показал на основе понятия о сублимации. Твое творчество от этого только выиграет, а творчество для тебя самое главное».

Да будет так! Какой Старик умница! Потому-то мы, консерваторские, и прозвали его Стариком, что он такой умный и знающий, что он никогда не занимался глупостями, хотя не одна девица пыталась соблазнить его на любовь. Ведь он совсем не намного старше нас, его учеников. Он и теперь указал мне правильный путь. Но как это трудно, и как я ревную!


Весна 1937 года. Эли Ласков опять приехал. На этот раз только с концертами, в Большом он не дирижирует. У него замечательные программы, не пойти — преступление. Но я не пойду. Не хочу и не могу вспоминать прошлое. В душе так пусто и одиноко.


Пошла на концерт. Не смогла не пойти — он дирижировал «Героической». Села нарочно подальше в партере. Когда он вышел, я поняла, что ничего не изменилось: я увидела родного, милого мне человека. В мажорном эпизоде траурной части светлые слезы стали бежать у меня, стекая ко рту, я улыбалась и пила, снимая языком их соленую влагу с пылающих губ, я очищалась от всего плохого, злого, ненужного во мне, он, он и Бетховен — вместе вели меня к высоте. В этот миг я была с ним, он прижимал меня к своей груди, я физически ощутила, как мокрое мое лицо увлажняет накрахмаленную белизну его манишки под жилетом. Он дорог мне, как прежде, а он не помнит меня, повторяла я себе. Но когда симфония закончилась, он на одном из выходов, как будто что-то толкнуло его, неожиданно поднял голову, взглянул на меня в упор, протянул в мою сторону руку с платком. У меня застучало сердце. Нет, это мне показалось, сказала я себе, но сразу, в антракте, очутилась у артистической. Неподалеку от входа стояла Марина. «Вы к нему? — спросила она. — Правда же, он гениален?» Вдруг ее лицо исказила гримаса, она схватила меня за рукав и дрожащим шепотом, как в состоянии помешательства, стала повторять: «Вот, посмотрите, вот она, посмотрите, вот она идет к нему, он приехал на этот раз с ней, посмотрите на нее». Я сказала ей холодно: «Успокойся, Марина, стыдно». Я ушла с концерта.


Сегодня я познакомилась «с ней». Мы выступали в одном концерте. Говорили по-немецки. Она афиширует свою близость с Л., без конца повторяет его имя, называет его Эли. В футляре ее скрипки, на бархате внутренней стороны крышки, его фотография. Когда она вынимает скрипку, футляр она оставляет открытым, и его улыбающееся лицо видно всем. Скрипачка она хорошая, но сама на редкость несимпатична. Все его дамы несимпатичны. Может быть, и он не такой хороший человек, как мне показалось сначала.

Последний утренний концерт. Я долго не решалась, потом, в последний момент, попыталась достать билет. Мне обещали контрамарку в директорскую ложу, но принесли ее только к концу второго отделения. Неожиданно для себя я разрыдалась в коридоре и потом, зареванная, сидела в ложе. Хорошо, что он меня не заметил. Я плохо соображала, плохо слушала. Я чувствовала, что люблю его, что не хочу с ним разлучаться. Концерт окончился, и я, последним усилием вернув себе самообладание, пошла в артистическую. В тесном проходе меня обогнала «она». «А, это вы?» — небрежно бросила она и застучала каблуками впереди. Путь в артистическую был отрезан. Я осталась в проходе. Ласков несколько раз проносился мимо, он меня не замечал или делал вид, что не замечает. Когда он шел с эстрады в последний раз, я тронула его за локоть и назвала по имени. Он резко дернул рукой, быстро прошел в артистическую, и в открытые двери я видела, как, стоя ко мне спиной, он жадно пил воду. Я стояла в углу прохода и, не шевелясь, смотрела. Потом я медленно повернулась и пошла.


Я послала ему в гостиницу письмо. Я преодолела все личное, всю ревность и как его верная поклонница передавала ему от всех друзей в Союзе и от себя восхищение его талантом. Я только прибавила, что за мою любовь я не заслужила обиды. Фамилию свою я не написала.

Теперь это прошлое. В несколько часов я преодолела себя навсегда. Смешно вспоминать мою детскость и наивность во всей этой истории. Все. С этим покончено. Конец.


Но это был не конец. Конец, если таковой и был, наступил много позже: в дневнике Анны Викторовны последняя запись, относящаяся к Эли Ласкову, помечена датой 20 января 1945 года. Как раз на эти семь лет, которые потрясали страну и весь мир на отрезке истории между 1937 и 1945 годами, приходятся первые детские годы Ахилла. О них своя повесть. Но вот еще несколько записей из дневника Анны Викторовны, — слабые отголоски прежней всепоглощающей жизненной темы и последнее ее проведение в неожиданной финальной кульминации:


1937-й. По радио играли пластинку Ласкова. Я выключила. Увидела в филармонии его портрет. Выпросила, чтобы мне пересняли.

1938-й. Сегодня мой последний концерт в сезоне. Я победила. Сыграны все сонаты Бетховена. За все благодарю Эли Ласкова. Он указал мне путь к высоте.

1939-й. От него телеграмма в Большой. Привет всем, кто его помнит. Ко мне это вряд ли относится. Бедная М.

1940-й. В Европе война. Где сейчас Ласков?

1941-й. Я опять на Урале, теперь уже не одна, я с мальчиком. Как все сложнее, суровее и серьезнее. Война здесь ощущается не меньше, чем в Москве.

1943-й. Мы вернулись. Была в Большом. Говорят, что Ласков в Америке. Жив, он жив!

27 октября 1944 года. В кино идет американская картина «Девушка из России». Это история романа американского дирижера и русской девушки. Говорят, что особенно хорошо играет героиня, что картина великолепно озвучена русской музыкой. Я думаю, что можно взять в это кино Ахилла.

28 октября. Зачем я пошла это смотреть? Зачем это все?

29 октября. Я видела все. Как хорошо, что Ахилл еще так мал, что он не мог понять моего смятения. Хочется умереть.

30 октября. До чего она на меня похожа, даже мой галстук.

4 ноября. Как я обманывала себя, что все забыто и преодолено. Я вся полна им.

9 ноября. Эти девять лет со дня встречи с ним прожиты, как сто.

10 ноября. Как тяжело смотреть в глаза своей прошедшей молодости и с седеющей головой переживать все сызнова.

11 ноября. Для него я была лишь неудавшееся развлечение.

25 ноября. Мне не хочется жить.

27 ноября. Я люблю, я люблю прежнего, чудного ласкового Эли. Какой он теперь, кто знает? Может быть, мы чужие.

30 ноября. Это бред моей психики. В жизни добродетельного Эли Ласкова нет. Нет и русской девушки, так легко бросающей родину.

2 декабря. Хочу, чтоб он знал, как мне тяжело.

5 декабря. Я стала спокойней. Ничего. Я выдержу и это. Я не девушка из фильма. Я русская женщина.

20 января 1945 года. Зачем было так безжалостно будить прошедшее. Ведь это все — прошлое. Только прошлое. Надо все забыть. Забыть. Забыть.

Нереида

Звонок у входной двери раздался около полуночи. Анна не спала. Ленясь постелить, она давно уже лежала на кушетке с книгой марксовского Гамсуна в руках и читала «Пана». Неожиданный звонок был резок и тревожен. Анна отбросила книгу, вскочила. Ступив на пол в чулках, она сделала было шаг, но остановилась и сунула ноги в шлепанцы, с ужасом понимая, что руководит ею страх: за ней пришли, нельзя идти к ним в чулках. Пока она мешкала, звонок прозвенел еще раз, и еще тревожней, из коридора слышалось, как шла к входной двери соседка Лида. По сознанию проплыла, как с длинными крылами птица, волнообразная мысль — могу не выходить, могу уже и спать. Но Анна потянула на себя дверную ручку и встала в коридоре, глядя сквозь долгий его пролет на широкую спину Лиды, на колыхание складок белой ее сорочки.

— Кто это? — спросила Лида. Потом открыла. Тусклая лампочка коридора не смогла осветить возникшую в дверях фигуру, свет снаружи, с лестничной площадки, был сильнее, и на фоне яркого его прямоугольника недвижный силуэт явил собой иконный очерк Богоматери, склонившей голову к Младенцу на ее руках.

— Господи! — воскликнула Лида. Анна пошла вперед.

Женщина отодвигала от лица края шерстяного платка, трогала ушанку на младенце, смахивала блестки инея и капли влаги с шапочки, с платка, со своих волос, с его личика, все быстрыми, на ощупь, как слепая, нервными движеньями и повторяла:

— Спасибо… Спасибо вам… Спасибо, спасибо…

Анна сдавленно ахнула.

— Лида, кажется, это ко мне, — проговорила она. — Пойдемте, пойдемте.

Произошла короткая толкотня: женщина входила в коридор, оступаясь на пороге, Лида, закрывая дверь, задевала плечом младенца, тот, сонный, шевелился, мать перехватывала его покрепче, Анна подавалась к ним — подхватить, защитить, принять участие.

— Пить.

Это отчетливо произнес младенец.

— Ах ты, бедненький мой малышенька! — запричитала Лида. — Будет, будет, счас будет тебе попить! Идите, идите, Аня, к себе, я чай поставлю, принесу. — Она стала подталкивать женщин, словно пастырь глупых, растерявшихся овец. — Господи, да что ж это на белом свете!

Муж ее был забран с год тому назад, и ей мало что было надо, чтобы учуять чужое горе. Да и что, кроме горя, могло заставить женщину с ребенком идти ночью к людям?

В комнате у Анны еще шло торопливое раздевание — мальчика сначала, мальчика, вспотеет, — шарфик вот узлом, ах, я сама, сама, спасибо, спасибо, наследили вам, — какая ерунда, давайте валеночки к батарее, у меня всегда бедлам, на кушетку можно, или вот на стол.

— Ну-ко, на, милок, тепленькой водички с сахарком, попей, попей, возьми ручонками, — стакан с игручей водой и сияющим светом в ней, два больших внимательных глаза над краем стекла, движение света, воды, и стекла, и взгляда, все ближе и ближе, и гладкость стакана в пальцах, и вкус сладкой теплой воды, и пей-пей-пей засыпает болезный умаялся донн… будет спать донн… били донн… двенадцать… часы — все это так и стояло потом в его памяти и стало первым, что сохранило его сознание, что осталось в нем, как бывшее с ним его прошлое, с которого начали произрастать впечатления жизни.

Лида вышла, Анина рука была лихорадочно схвачена и держалась судорожно, будто дерево какой-нибудь доски, за которую смог ухватиться тонущий в море.

— Анна Викторовна, видите, я принесла его, я знаю, что ужасно, что пришла, вы можете меня проклясть, я на вас навлекаю, но простите, простите меня ради мальчика, ему надо жить, у него никого, совсем никого…

— Подожди, подожди, успокойся немного, Марина, — расскажи, что с тобой? что случилось?

— Рассказать… что случилось… Я… Анна Викторовна, я тогда, вы помните, той весной, уехала к родителям, в Белоруссию? Тогда и родился сын. Ему полтора теперь.

У Анны исторглось из гортани подобие стона-вопроса — а-а-а…

— Значит, то, что говорили, — про ребенка — было правдой?..

— Как-то узнали. Я не хотела, чтобы знали — ради него.

Анна знала, ради кого. Но почему?

— Почему?

— Ах, Анна Викторовна!

Пальцы на запястье Анны ослабли, руки женщин разошлись и остались поверх стола одна поодаль другой.

— У него такая большая жизнь! Он знаменитость, он здесь европейский гастролер, а кто ему я? Это я в него влюбилась, а у него еще любовницы, такие, как я, а та скрипачка вела себя, как жена. А любил он, конечно, вас.

— Что ты сказала?! — Громкий шепот Анны прозвучал как вскрик.

— Он мне сказал, как будто в шутку, что ваша любовь будет вечной, потому что не было… акта.

«Правда, правда», — возликовало в Анне, он мог так сказать, прямо и грубо, как это тяжело, мой дорогой, мой милый, мой любимый.

— Это не морально так говорить! Он не должен был.

— Я запомнила эти слова. Он вас любил…

Анну унесло в пространство эфира. Она ощутила себя невесомым прозрачным телом, наполненным счастьем…

— …а весной, еще до того, как сезон кончился, уехала, то есть до родов за несколько месяцев.

Анна смотрела на спящего мальчика. Какое милое, умное личико. Да-да, его сын таким и должен быть — красивым и умницей, чтоб все его любили.

— Анечка Викторовна! Ну родненькая! — Вновь запястье Анны захвачено в кольцо сведенных судорогой пальцев. — Спасите его! Меня заберут!

Марина разрыдалась, отвернув лицо назад, за плечо, и в этом повороте появилась вдруг — не вовремя, некстати, балеринная красота — точеная линия шеи от уха к плечу, точеная линия от подбородка к уху, туда, где лежал завиток волос. И Анна, задержав дыхание и поражаясь самой себе — что это я делаю? — наклонилась медленно, расслабила и приоткрыла свои крупные мягкие губы и коснулась ими этого места под ухом, около завитка. Кожа Марины была прохладной и гладкой. И тут же черной полосой в сознание вползло: никто не знает, чей он сын; она сказала, что сын Ласкова, чтоб спасти, чтоб я его взяла, — и уползло. Мгновенье спустя Марина рыдала на плече у Анны, и та гладила ее по волосам, и сквозь рыдания слышалось по два — по три слова: приходили в театр… спрашивали, где брат… он замначальника главка… в тяжпроме… понимаю, понимаю, шептала на это Анна, спрашивали про твоего брата, и что же? — ты не бойся… нет, Анечка, нет, приходили домой… к тебе приходили домой, понимаю… без меня, понимаешь? — да-да, моя милая, понимаю… пропали его письма и многое… его письма? брата? — переспросила Анна, зная, что нет, не брата… нет, не брата, его, его письма!., он тебе писал?., из Ленинграда, он за меня боялся… я сходила с ума, я его мучила… ах, это ужасно все! пропали письма и… — я не ночевала с мальчиком дома, была у знакомой, они приходили ночью…

Марина вдруг выпрямилась, отстранилась от Анны, быстро отерла от слез лицо.

— Анна Викторовна, вы…

— Мы ведь на ты, Марина.

— Анечка, я уверена, они и сегодня ночью придут в мою квартиру, чтоб меня забрать. Я вернусь, и меня заберут.

— Ты заночуешь у меня, — твердо сказала Анна. — И потом, почему обязательно — заберут? — спросила она, чувствуя, что вопрос этот нестоящ, пуст, потому что выходило, по всему, что НКВД интересуется Мариной.

— Не знаю, почему. Меня расспрашивали про брата. А может быть, я виновата перед страной, я была связана с иностранцем. Пусть меня возьмут, пусть, пусть я буду наказана, вот я пойду домой и буду ждать, это ничего, я не должна показывать, будто я чего-то боюсь, мне нечего бояться, а если я не вернусь сейчас домой, меня можно заподозрить, что я боюсь вины, — но я не хочу, я не хочу, чтобы мальчику сделали плохо, Анна Викторовна! Я пришла к вам, я, Аня, к тебе, — прости меня, у нас во всей Москве никого, про Ахилла не знает никто.

— Как?! Как ты сказала?!

— Мой Мишенька, Ахилл, умоляю, ради него, мы обе его любили!..

— Замолчи! — Анна в нервном порыве схватила Марину где-то у плеч и стала трясти, шепча громко, почти в голос:

— Замолчи, замолчи! Оставь его у меня, оставь у меня его, слышишь? И ни о чем, пожалуйста, не думай! Вернешься за ним, ты скоро за ним вернешься, НКВД разберется, ты не преступница, ни в чем ты не виновата, слышишь? — о мальчике не беспокойся, все будет хорошо!

Марина заплакала, не рыдая теперь, а тихо проливая слезы, и Анна снова ее обнимала и гладила по головке. Да-да, ей, конечно, надо вернуться, не следует ее удерживать, пусть люди из органов видят, что она от них не скрывается. А мальчик останется у меня, как это хорошо — у меня его мальчик. Вдруг Анна осознала чудовищность своих чувств: она была уверена и, самое ужасное, обрадована тем, что мать ребенка заберут. И Анна, будто хороня внезапно что-то умершее в ней, горько заплакала вместе с Мариной.

В дверь стукнули, и, неся перед собою чайный поднос, вошла Лида.

— Во, ревут, — отметила она со странной интонацией, как будто с удовлетворением. — Чай пейте.

Выставив три чашки, сказала «я с вами», поставила варенье, пастилу и вафли и села за стол рядом с Анной и Мариной. Мальчик тихо дышал.

— Ангелочек, — сказала Лида. И, сосредоточенно разливая заварку, следя, чтоб у всех было в меру, — спросила:

— Так что случилось-то, мамаша? — как врач-педиатр в начале приема, который занят бумагами и еще не смотрит на вошедших в кабинет.

Марина молчала. Анна набрала воздуха и выговорила:

— У Марины обстоятельства так сложились, что ребенка нужно на некоторое время оставить у меня.

Лида покачала головой.

— Обстоятельства, — повторила она. — У всех они, обстоятельства. Да только не все детей-то своих из дому ночью уносят. Что, мужа, видно, нету?

Марина, закусив губу, кивнула.

Лида налила из чашки в блюдце и, подув, отхлебнула шумно.

— А мы и не познакомились! — вдруг вспомнила она. — Я Лида, соседка Анютина. Тебя как?

— Марина, — чуть улыбнулась Марина и придвинула к себе чай. — А его Мишенька. Но он даже не знает этого имени, я зову его Хиленька, Хиля.

— Хиля, — повторила Лида. — Еврейское, что ли?

— Нет, не еврейское. Я хотела, чтобы он был Ахиллом, и я так считаю, что он Ахилл, Ахиленька. А мои родители, когда я родила сына и сказала, что назову его Ахиллом, набросились на меня — что, мол, за имя, никто таких не дает! Я не могла с ними ругаться, ведь я жила у них с новорожденным ребенком, и он потом у них остался. Мы договорились в конце концов, что для всех он будет Михаил, потому что похоже на Ахилл, и мы все, дома, можем звать его, как я хочу, — Хиля, Хиленька, Хилечка.

— И пускай, — согласилась Лида, — ребенку-то все равно.

«Ахилл, Ахилл… — думала Анна. — Где ты, мой Ахилл? Ты не знаешь, что я смотрю сейчас на твоего сына и хочу в нем увидеть тебя. Ревную ли я к Марине? Или тебя к ней? Нет. Моя любовь выше этого, она ушла в далекую высь, туда, где ты — мой бог, мой властелин, откуда ты правишь Музыкой Мира, — могу ли я ревновать? Я лишь могу благодарить Марину, родившую от тебя, от бога моего, божественного сына. Мы жены бога, и мальчик — наш сын».

Было выпито по чашке, по второй, и Лида снова все составила на поднос.

— Если ночью что с мальчиком нужно, зови, — было сказано Анне, а Марине: — Ты, милая, не беспокойся, нас две бабы, голодать-холодать не будет. Ну, спокойной ночи, — пожелала она.

Дверь за Лидой закрылась.

— Скажи, Марина, почему — Ахилл?

Марина отвернулась — опять лицо за плечо, куда-то назад, значит, опять готова была разрыдаться. Но теперь, отогревшись душой и телом — около сочувствующих женщин, в тепле жилья и после чая, — она с собой справилась и отвечала Анне ровно, даже слишком ровно.

— Ты можешь не ревновать. Он увлекся не мной. Это я им увлеклась. А он — не знаю, помнил ли он мое имя. Я для него была только дочь морского царя. Он называл меня Нереидой. Я, конечно, ничего не знала об этой легенде. Я спросила его, почему он так меня зовет. Это было сразу после спектакля. Он сказал, что устал, но если я пойду вместе с ним в гостиницу, то мы поужинаем, отдохнем и он с удовольствием расскажет мне эту историю про Нереиду. Мы пошли. Не ревнуй, пожалуйста. Я никогда, никогда не забуду тот вечер, но так было только тогда, только раз, когда я была с ним в близости, понимаешь? Прости, но я всегда знала, что ты когда-нибудь услышишь от меня об этом.

И Марина взглянула на Анну — кротко и пугливо. Как и всем, характер Анны Викторовны — независимый, прямой, строптивый, был Марине известен, и она поэтому не знала, как будет принято услышанное откровение. Из Аниных глаз, однако, бежали обыкновенные женские слезы, и это успокоило Марину.

— Он так хорошо, так красиво рассказывал, — все-все про Нереиду, как она стала матерью Ахилла. Он сказал, что у Гомера об этом ничего почти не говорится, я потом читала «Илиаду» и «Одиссею», и, конечно, так оно и оказалось, там только подвиги, война. Так жаль, что я его рассказа не запомнила. Я дура, конечно. Ты бы запомнила.

— Да, — твердо сказала Анна. — Я бы запомнила все.

В этом был вызов, и Марина его услышала. И приняла:

— Ты бы запомнила? — повторила она уже совсем иначе, едва ли не снисходительно. — Конечно. Он мне столько успел сказать о тебе — о том, какая ты талантливая, про твой абсолютный вкус, про твою абсолютную память, про твой абсолютный слух! Поэтому он и любил тебя, а не меня. Но ты не родила. А я родила.

Она порывисто встала из-за стола, Анна гневно глянула на свою обидчицу, та стояла на фоне открытой крышки рояля — стройная, юная, со сцепленными пальцами под еле заметной грудью, — и вдруг глубокая тень обреченности нашла на детское ее лицо, и Анна едва не кинулась к ней, чтоб снова обнять, прижать к своей груди — мягкой, любящей, безутешной. Марина подошла к кушетке, тронула сына — поправила рубашечку, подушку, одеяло, села подле него и опустила повинно голову.

— Прости меня, Аня, пожалуйста. Понимаешь, я ведь хотела родить. Мне было одиннадцать или двенадцать, когда я в первый раз услышала у нас в училище от старших, что балерины не рожают. И я все время думала об этом, как же так, я счастлива, что учусь балету, что буду танцевать в Большом, но я из-за своей работы, из-за любимого балета, никогда не буду иметь ребеночка. Но ведь были случаи, вот Айседора, например, хотя говорят, не классической легче. И я сказала себе, давно уже решила, что у меня, конечно, будет ребенок, и пусть мне придется мучиться, доказывать, но после того, как он родится, вернусь, я буду танцевать! И я ждала, понимаешь, ждала и знала, что надо быть совсем еще молодой, чтобы физически справиться, чтобы организм после родов не помешал. Ну вот, такое было настроение. В тот вечер, когда он рассказывал про Нереиду, про рождение ее сына, я вдруг подумала, нет, почувствовала, что это может вот сейчас случиться — вот так, ну, понимаешь, с ним — ведь он чудесный, Анечка, правда?!

И не Анна — Марина кинулась к ней и, стукнув коленками об пол, уткнулась головой в ее юбку. И в юбку глухо говорила, а потом, минуту спустя, продолжала, держась за Анну ладонь о ладонь и сидя у ее ног. Она говорила нежности, обращенные и к общему их возлюбленному, и к сыну, и к Анне, она говорила, что помнила Анну все время, потому что помнила его слова о том, что Анна и он будут вечно любить друг друга; она оправдывала и его, начавшего свои ласки — пусть, пусть грубо и властно; она оправдывала и себя, отдавшуюся его ласкам, не сопротивляясь, — я не играла, я захотела быть с ним, — и это она ему показала, сразу в ответ целуя его и лаская, и, значит, было общее их согласие, и, значит, было все хорошо. И вот что он сказал ей в ночь их любви: «Я уже не слишком молод. Жизнь артиста проходит так, что он чаще всего не создает семьи, и я тоже редко об этом задумывался. Но я мечтаю о сыне. Я хотел бы, видеть рядом с собой красивого, умного, ловкого сына. Я назвал бы его Ахиллесом, он был бы бог, герой и человек. И то будущее, которое вы строите в своей великой, такой прекрасной стране, принадлежало бы ему. Я бы гордился им, а он, возможно, был бы горд своим отцом».

— Так он сказал, — заключила Марина. — Я помню, как я прижалась к нему, как обняла его крепко-крепко, чтобы только не выдать себя, не сказать, что хочу, как он, еще больше, чтобы ребенок родился, я что-то, наверное, шептала, но так, что он не слышал или не понимал, но я тогда, в ту минуту, тоже себе обещала, если родится сын — он будет Ахилл.

В последовавшей долгой паузе смешенье противоречивых чувств — любви и ревности, и сожалений, несбывшейся мечты, и тихой материнской радости и нежности к дитяти, тревога о грядущем, надежды на судьбу, которая устроит так, что вновь придет DER WANDERER — Скиталец — AN DIE FERNE GELIEBTE — К далекой возлюбленной, — смешенье противоречивых чувств витало над Ахиллом, он спал, не ведая, что фатум уже встряхнул в горсти и бросил кости.

— Пора, — сказала Марина. — Скоро два. Я пойду.

Она поднялась. Встала с места и Анна.

— Может, все-таки останешься? — неуверенно спросила она.

— Нет-нет, — решительно покачала головой Марина. — Я должна ночевать только дома. Все обойдется. Спасибо, Анна. Я заберу его через день или два. И буду заглядывать. Ты справишься? Он спокойный. Видишь, как спит?

— Ты за… — Анна должна была перевести дыхание, чтобы произнести: — За Ахилла не волнуйся.

— Спасибо, спасибо, прости!

— И Лида, слышала? — поможет.

— Она добрая.

— Они с мужем были бездетными, а ребенка очень хотели.

— Были бездетными — и разошлись?

— Он арестован. Марина, я вижу, ты смелая, ты права, так надо, иди домой, все будет хорошо. Но, наверное, лучше не приходить сюда, к Ахиллу. Пусть неспокойное время пройдет. Я уверена, и ты будь уверена, что ты ни в чем не виновата.

Спящий Ахилл был обцелован матерью в лобик и в щечки, и во влажные локоны на макушке. Рубашечка, подушка, одеяльце снова и снова были обтроганы и поправлены. Были пролиты слезы, и много раз было шепотом сказано — Хилечка, Хиленька, Хиля, Ахильчик, малышенька, мальчик мой, солнышко.

Женщины обнялись. Когда Марина переступала порог квартиры, Анна сказала: «Укутайся получше, ветрено там». — «Мне недалеко», — ответила Марина. И, стоя у открытой двери, Анна долго слушала, как за витком виток, переступая быстро и легко по лестничным ступенькам, перебегая торопливо по площадкам, спускалась ниже, ниже, ниже, смолкая, растворяясь, в глубине и тишине, как в омуте, в воде, в подводном гроте Нереида…


Ночную Москву продувал леденящий ветер эпохи. За Мариной пришли в четыре. Через час, еще не начав соскребать с тротуаров наледи, дворники стали вывешивать на домах флаги с черной каймой: страна в пятнадцатый раз поминала Вождя и Кровавое воскресенье.

Ахилл на Скиросе

Прошло два месяца. В конце марта Анна уезжала на гастроли. Утром, в день ее отъезда Лида устроила вкусный завтрак, за которым маленький Ахилл, против обыкновения, не распевал крикливых песнопений, не размахивал ложкой и не вымазывался вареньем. На улицу вышли все трое — Анна в шубке, с чемоданчиком в руках, Лида в теплом плюшевом жакете, в шерстяном платке на голове, и Ахилл, у которого был тоже на голове платок, концы которого крест-накрест пересекали спереди ватное пальтишко и завязывались где-то за спиной. Он нес лопатку и жестяное ведерко, служившие ему не только для того, чтоб заниматься снегом, но также и для громкой колотни — железом об железо.

Во дворе он сразу принялся за дело: отошел к подмокшему сугробу и вонзил в него лопатку. Анна давала Лиде последние указания: чересчур ребенка не кутать; не закармливать; читать ему каждый день сказку Пушкина, — пусть ребенок содержания еще не понимает, важно, чтоб он слышал и чувствовал правильный строй родного языка (втайне Анна боялась, что Лида «испортит» ребенка, привив ему простонародные выражения и деревенский выговор).

— Да не волнуйся ты, — снисходительно отвечала ей Лида, — едь себе спокойно.

Говоря это, Лида смотрела на двух мужчин, шедших по двору вдоль подъездов и взглядывавших на таблички с номерами квартир. Один из них был в обычном пальто с зимним меховым воротником, другой — высокий, статный, — в военной шинели.

— Иди, иди, Анечка, — сказала вдруг Лида. «Не нравятся они мне, — подумалось ей. — Храни тебя Господь!» — Не поднимая выше пояса руки, она коротко перекрестила Анну.

Ахилл набивал мокрым снегом ведерко, Лида хватала его под мышки, Анна уходила со двора, — мужчины открывали дверь того подъезда, откуда выходили только что Анна, Лида и Ахилл.

— …поедем-ка, маленький, купим галошики новые, ишь мокро-то, весна, ах ты, Господи! — хватала Лида Ахилла, подхватывала повыше, прижимала к груди и тоже выходила со двора.

Галошики — как раз на маленькие пимушки — были удачно куплены. Продавщица, которой ребенок понравился, — умница, красавчик-то какой! — сказала, да что ж, галошики-то на валеночки хорошо, а скоро на Первомай ботиночки нужны с галошами, вот, посмотри, мамаша, получили новые, недорого, на кожемите, крепкие, — и Лида от обращенного к ней «мамаша» сомлела. Ахилл, чья любознательность простиралась столь далеко, что не давала ему капризничать, хотя от долгого таскания по магазинам и от духоты имел на то он полное право, но лишь таращил по сторонам глаза, — позволил снова стянуть с ноги валенок, вдвинуть ступню в ботинок, больно ее повыламывать влево и вправо, вперед и назад, — ахиллесовы сухожилия у него были слабыми, и он потом их много тренировал, — и замечательные цвета «беж» ботинки были куплены тоже.

Ахилл и коробки, одна и другая, ведерко, лопатка были пред Лидиной грудью внесены в квартиру; Ахилл был раздет догола, обтерт полотенцем и всунут в байковую белую, до пят, рубаху: в ней ему предстояло спать сразу после обеда, — бульон, сыночек (так Лида его называла в отсутствие Анны, при ней же ласковость к ребенку умеряла, хотя он тоже и не Анин был, говорила она себе, ну, да пусть не ревнует), пюре и котлетку погрею, а ты вот компота покамест попей, умаялся, бедный Алечка.

Раздался звонок — и длинный, слишком уж длинный, во весь коридор, понесся от входных дверей, повис на кухне. Лида как раз поджигала фитиль керосинки. Ахилл смотрел на чуть видный синий огонь. Звон прервался, Лида стояла с гаснущей спичкой в руке, звонок тут же снова начал звонить, Ахилл засмеялся. Лида на него взглянула, прикрутила керосинку, дунула, огонь исчез, Ахилл раскрыл рот, поднял брови, Лида пошла из кухни.

Двое эти, которые во дворе.

— Мещерякова? — Анна Викторовна? — здесь находится?

И они пошли в коридор, отодвинув Лиду вместе с дверью в сторону.

— Нету, — сказала Лида им вослед. Она их повадку знала.

Заглянули в комнату Анину, заглянули в Лидину, она же, обогнавши их, пошла прямо в кухню и там стала боком к столу, закрыв собою Ахилла.

Тут же они появились в кухне, — один в пальто, кургузый, с маленькими глазками, весь как будто картофелина, другой, в шинели с портупеей и ремнем, — высокий, с серьезным лицом, молодой, — и ведь симпатичный, отметила Лида.

— Соседка? — спросил кургузый.

— А кто же? Знаете небось.

Они пришли из НКВД, а НКВД все знает. И мужа они у нее забрали, — так им ли не знать, кто она такая?

— Знаем. Где Мещерякова? — продолжал все тот же.

— Уехала.

— Как уехала? Куда?

— Артистка она. Из Москвы уехала. — И Лида себя похвалила: хорошо ответила, нету Анны в Москве, а где она, — пусть спросят, где хотят, я не знаю.

В этот миг за ее спиной раздалось пыхтение, — это Ахилл сползал со стула. При общей тишине он явил себя, ступив босыми ногами на пол и выглянув из-под Лидиной юбки.

— Ага, — удовлетворенно сказал кургузый. Ахилл меж тем, чуть расставив руки, сделал вперед два бойких шага, — в свете, лившемся из окна, он был ангелочком, идущим по солнечному лучу.

— Ребенок, — с прежней удовлетворенностью продолжил говоривший. — Вот он. — И посмотрел на военного. Тот повел плечом. Лида вдруг увидела, что молодой военный смотрит на Ахилла с выражением, которое она не поняла, но про себя сказала «добрый», второй спросил ее резко: — Чей будет? — и она с враждебностью ответила:

— Мой!

И обняла, прижала Ахилла к себе, к животу. Ее он был, ее, и не отдаст, ни им, ни ей, никому!

— Ваш? — было спрошено недоверчиво. И растерянно еще: — Это кто же… мальчик?

Какое-то животное чутье вдруг пробудилось в Лиде — не говорить! солгать! обмануть! — и она сказала:

— Девочка это! Девочка! — ведь Аличка стоит перед ними в этой длинной рубахе, сообразила она, поэтому не понимают, — и тут же возникло, что — имя! Имя-то какое! — Аличка, правда? — спросила она, сюсюкая притворно и наклоняясь к ребенку: — Аличка-ты-моя-девочка! — пропела она и радостными глазами посмотрела на мужчин.

— Скажите, пожалуйста, — впервые заговорил военный и откашлялся, деликатно приложив ладонь ко рту. — Известно ли вам что-либо о ребенке — сыне гражданки Вигдаровой? По имени Михаил?

Марина, подумала быстро Лида, откуда мне знать, что Вигдарова! значит, вот и есть! его они ищут! и нет, не отдам! — Не знаю, какая такая Вигдарова? Какой-чей сын? Неизвестно нам про это.

Она видела, как низкий картофельный человек, напряженно глядя на ребенка, додумывает что-то, ловит в своей голове, вот-вот поймает, — страх начал охватывать Лиду.

— Пойдемте, — сказал ему военный тихо и твердо.

Происшедшему спустя секунду суждено было стать особым эпизодом, некой страницей из жизни героя — из «мифологии детства Ахилла», как называл он то, что сам не помнил, но что рассказано было ему не раз в различных вариантах Анной, Лидой, а потом и человеком из НКВД — МВД — КГБ. Количество вариантов этого эпизода превосходило, кажется, число известных вариантов знаменитого сюжета «Ахиллес на Скиросе», — истории лукавой и героической.

Анна Викторовна помнила, что пришедшие сотрудники наркомвнудела искали ее, а не Ахилла. Она не могла допустить, что эти люди охотились за младенцем и хотели забрать с собой его, а не ее. Более того, она была даже склонна думать, что, увидев ребенка, они из благородных чувств не стали разыскивать ее, Анну Мещерякову. А то, что Ахилл был принят за девочку, о чем не раз вспоминала Лида, оставалось для Анны подробностью несущественной или, может, несуществовавшей.

Лида, напротив, подчеркивала этот факт. Как-то она даже сказала такое: «Я их во дворе увидала, нарочно уехала с тобой, а когда мы домой вернулись, нарочно одела тебя девочкой!»

Ахилл, слушая это, смеялся. Смеяться было можно, потому что год шел 1956-й. Но так или иначе, когда Одиссей и Нестор, искавшие Ахилла, увидали его весной далекого 39-го года, он выглядел девочкой. «И ты, дурачок, все чуть не испортил, — рассказывала Лида. — Они уходить собрались, а ты рученьку свою вперед протянул, пальчик указательный выставил и голосочком-то сделал так: „Пуфф!“ Как выстрелил, значит. Потому что тот-то, симпатичный, военный был с наганом на ремне, вот ты ему и показал, значит, что знаешь ты уже, даром маленький, что это у него за штука такая на боку. Я и обомлела: кто ж так делает-то — пуфф! — кто так играет? — пацаненок, конечно, не девчонка. И тот, второй-то, коротышка, как вздрогнул даже, — догадался, может, совсем, ан старший был военный, тот ничего, не обратил внимания, сказал опять — пойдемте, до свиданья, сказал, повернулся и пошел, а тот, другой, еще все стоял, смотрел, — то на тебя смотрит, то на меня, злобно так смотрит, и сказал злобно — ну, ладно! — как будто обещал, что еще придет, доберется до нас. И я все боялась, ждала. Но не пришли».

«А конфету мне военный давал?» — спросил Ахилл у Лиды. «Конфету?! — поразилась Лида. — Какую, скажи, конфету, когда хотели тебя забрать?! В приют! для младенцев! для детей врагов народа! А ты — конфету!»

Ахиллу, однако, всегда казалось, что была конфета. В его сознании сложилась собственная версия мифа. Ему дают конфету, именно ириску, без обертки, он тянет руку, чтобы ее взять, и вдруг видит пистолет, вернее, кобуру пистолета — блестящую, кожаную, на кожаном ремне — и уже тянется не за ириской, а за кобурой. Дальнейшее отсутствует: взял ли он конфету? съел ли? как выглядел тот человек с пистолетом? сказал ли он что-то? Ахиллу едва ли тогда было два года, поэтому даже сам эпизод с конфетой и кобурой вряд ли был им запомнен, взят, так сказать, из реальности: скорее, как предполагал Ахилл, тут был в чистом виде миф — ростки, проросшие из-под сознания, в которое забросили когда-то семена: и рассказы Анны и Лиды, и рассказы об Ахиллесе на Скиросе. Однажды, раздумывая об этом, он решил, что конфета была, конечно, необходима для того, чтобы его детский миф оказался достаточно близок к известному мифу античному. Одиссей, прибывший на остров Скирос за Ахиллесом, знал, что юноша переодет в девицу, и, действуя в соответствии со своим прославленным хитроумием, разложил перед юными девами различные, для них соблазнительные предметы: ткани, бижутерию, косметику и маникюрные принадлежности. Среди всей этой мишуры он кинул и оружие — щиты, мечи и, скажем, пару пистолетов, «чтобы, — позже рассказывал Одиссей, — мужеский дух возбудить». И юный Ахиллес разыгрывает сцену, которая в сто первый раз нам демонстрирует, сколь был хитер и был умен — сиречь хитроумен был Одиссей: Ахиллес хватается за оружие, чем выдает свою мужескую ипостась не менее очевидно, чем если бы обнажил, задрав юбку, свои божественные гениталии. В контексте этого эпизода случившееся с младенцем Ахиллом, когда он тоже выдал себя, увидев кобуру, не кажется аналогичным мифом, поскольку нет здесь важного компонента: Ахиллу, в условиях предложенного мифа, подобало выбирать между мужским и женским. Условие это очень важное. Стоит только представить себе, кем бы стал великий герой Ахиллес, если бы он выбрал женское! — каким-нибудь, стыдно сказать, Нарциссом; тогда как у нашего Ахилла была как будто кобура (мужское) — и никакого выбора. Конечно, нужного звена недоставало, и Ахилл с полнейшей очевидностью заключил, что этим звеном послужила ириска. Девчонка, если б она увидала конфету, потянулась бы к ней, взяла бы ее и съела, даже не разглядев пистолета. Но Ахилл-младенец себя проявил настоящим мужчиной-воином и потянулся к пистолету, презрев соблазн предложенной ему ириски. Правда мифа торжествовала.

Ахиллу было девятнадцать лет, когда он начал блуждать по приемным мрачных учреждений, ведавших делами репрессированных. В конце своих странствований пришел он к человеку, вручившему Ахиллу справку о смерти матери и о ее реабилитации. Ахилл молча прочитал бумагу — ее содержание было ему известно заранее — и хотел уйти, как вдруг служитель Аида спросил:

— Как поживает Анна Викторовна? У нее будут концерты в этом сезоне?

Ахилл от неожиданности только смотрел на него, и человек должен был объяснить — не без видимого смущения:

— Я знаю, что она вас вырастила. А сам я… ну, как говорится, любитель… Поклонник ее с довоенного времени.

Вот ведь, все они про нас знают! И есть среди них любители музыки!

— В апреле два концерта в Малом зале, — сказал Ахилл.

— Спасибо. Не пропущу, постараюсь.

И, то ли склонившись ближе к Ахиллу, то ли сгорбившись, сказал еще:

— О вашей матери. Я вел ее дело. Могу вам сказать, что она здесь, в Москве, не страдала. Я все держал у себя в столе, сколько мог. Но потом отправили в лагерь. Там уж… — Он развел руками.

На концерте Анны этот человек — сухопарый, еще не старый, издали кивнул Ахиллу.

Затем должно было пройти еще почти два десятка лет, чтобы в мифологии детства Ахилла эпизод с пистолетом обрел наконец детали, позволившие реконструировать этот миф «так, как все было на самом деле». Исполнялось Второе трио Михаила Вигдарова, только что им написанное и посвященное «Памяти А. В. Мещеряковой» (его Первое трио носило подзаголовок «Памяти матери»). Недавняя кончина пианистки Анны Мещеряковой тогда еще оплакивалась музыкальной Москвой, сочинения опального и осененного подпольной славой Ахилла исполнялись редко, поэтому зал Института Гнесиных был переполнен, программу (Моцарт, Шуберт, Шостакович, Вигдаров) слушали благоговейно, и после трио, в котором Ахилл играл фортепьянную партию, зал, стоя, зааплодировал — сдержанной, ровной и бесконечной овацией. В зале будто продолжал витать дух музыки, которая парила, исчезая, в коротких, летучих цитатах, игравшихся в финале поочередно скрипкой, виолончелью и клавишами рояля — из сонат Бетховена… из мазурок и вальсов Шопена… из песен Шуберта… из концертов Брамса… из Скрябина… из прокофьевских «Мимолетностей»… из молодого Дмитрия Дмитриевича… — на контрапунктном фоне тихой мелодии отпевания, непрерывно передававшейся друг другу тремя музыкантами. И все это могло быть бесконечно, потому что в нотах было выписано множество цитат, которые каждый из исполнителей избирал по своей воле, а мелодия отпевания повторяться могла по кругу мажора-минора тоже бессчетное число раз, и когда, наконец, по знаку Ахилла замолкли, зал ровной своей овацией этот акт поклонения музыке продлевал, и не было ничему конца — или всему, в той несчастной, в страх и покорность ушедшей Москве, был конец? — и кое-кто, Ахилл видел с эстрады, плакал, отчего ему стало больно, неловко и неприятно. Он невысоко, к плечу, поднял руку, все смолкло, и он сказал:

— Если все согласятся: мы в память Анны Викторовны молча постоим и молча разойдемся.

Через полминуты он поклонился залу и пошел с эстрады.

Как всегда, в артистическую набились знакомые и незнакомые, и среди них явился ему высокий седой старик, который взволнованно проговорил слова благодарности, вспомнил, какой прекрасной — великой — была пианисткой Анна Мещерякова, а потом спросил:

— Не узнаете? Мы виделись, когда… я вам справку давал о вашей матери. Помните? В пятьдесят, наверное, пятом или шестом? А вас я помню с вашего младенчества. Вам было два, я думаю.

За бутылкой российского в «Праге», где прошел остаток этого вечера, Борис Григорьевич — так, без фамилии, он назвался — рассказал немало любопытного, и прежде всего, по праву старости, о себе самом. Он рос в Харькове, в еврейской семье инженера-путейца, в детстве его учили игре на рояле, вообще вся семья была музыкальной, слушали всех знаменитостей, а учился в реальном училище, и вот, когда ему было только шестнадцать, он прибавил себе два года — шел, как там поется? — «бой-евой-во семнад-ца-тый-год!» — низко пропел он в четверть голоса, — и вступил добровольцем в Красную Армию, — в Первую Конную, что вы думаете? И направили меня в оперативный отдел. Бороться с трусами и контрой, вот как. С этого и пошла моя биография. Гражданская кончилась — я хотел учиться идти, в Харьков вернулся, у меня оказался бас хороший, мечтал, что буду в опере петь (он, качая головой, стал смеяться, как над чьей-то глупостью), но меня уже не выпустили: член партии — иди, куда направят, и баста!

Тут он стукнул кулаком по столу, помолчал, взглянул на Ахилла и сказал уже тоном другим, спокойным:

— Оказался в Москве. И мне это дело дали. Знали, что я меломан. Вот, мол, и занимайся музыкантами.

Ахилл спросил:

— И какое дело? Что там было?

— Ничего. Я давно уже на пенсии, могу и сказать: ничего. Хотя так, что совсем ничего, и сегодня там не говорят, уже сколько лет спустя после Хрущева. Я это дело помню хорошо. Потому что, как бы это сказать, я любил, да, любил замечательных музыкантов — Ласкова любил слушать и Мещерякову, вы это знаете.

— Вы слушали Ласкова?

— О, сколько раз! И в опере, и в концертах. Это был дирижер! — сказал он уважительно и, сжав пальцы в кулак, показал как будто, как крепко Ласков держал дирижерскую палочку — или держал в кулаке оркестр.

— И что же? — направлял его Ахилл.

Он ответил:

— Считалось, что Ласкова мы упустили: уехал из страны, а ведь мог быть шпионом! Стали брать вокруг. И первым делом занялись вашей матушкой: любовная связь с иностранцем. Я ее дело долго держал у себя в столе без движения, — повторил он то, о чем когда-то говорил Ахиллу, — и я смог сделать так, что Мещерякову удалось не тронуть.

— То есть? — с плохо спрятанной недоверчивой интонацией спросил Ахилл.

— А я делал вот что: я узнавал в филармонии, когда она уезжает на гастроли, и тогда шел за ней — то на квартиру, то в консерваторию. Не заставал ее. Приходил, расспрашивал, писал в деле отчет, — и до нового раза. Потом, когда дальше стало тянуть невозможно, у меня потребовали дело, тройка приговорила вашу родительницу, ну, а остальное, что не закончено было, так и заглохло.

— И часто это удавалось — чтобы заглохло? — снова недоверчиво спросил Ахилл.

— Иногда, — был ответ. — Как всегда, все зависело от людей. Другое дело, что людей-то там, в этой нашей организации, было мало. Очень уж мало.

Этому Ахилл поверил. Вообще он вызывал симпатию, этот карающий меч революции на покое. И вдруг — от меча — к оружию — к Ахиллесу и Одиссею — и к древней истории с пистолетом, к которому потянулся младенец:

— Скажите, так это вы приходили в квартиру, когда соседка была со мной? Анна Викторовна как раз уехала на гастроли, а я тогда был…

— Я же вам о том и говорю: я вас помню с тех пор, вам тогда было два. Именно: она уезжала, и мы с напарником столкнулись с ней во дворе, но он ее не знал. Ну а я сделал вид, что не знал. А ее еще как тогда знал, влюблен был, можно сказать, — вот, как в артистов влюбляются. — Глаза Бориса Григорьевича увлажнились. — Видите, какие воспоминания. Когда ее уже нет.

Ахилл заставил себя вежливо помолчать, потом сказал:

— У меня к вам странный вопрос. Не удивляйтесь. Вот пришли вы в квартиру, поговорили с соседкой, с Лидой — она за мной следила, кормила, гуляла со мной, — вы потом ушли, а перед этим — вы, может, помните — не угощали меня ириской?

Вопрос был таким дурацким, что сам же Ахилл и рассмеялся. Но его собеседник наморщил лоб:

— Постойте, постойте. Угощал ириской? Нет, тогда не мог угощать. Ведь она нас разыграла, сказала, что девочка. Конечно, знал, что этот ребенок сын Ласкова, но мой этот напарник поверил он или нет, не знаю, но мы ушли. А, вот что! Я потом приходил. Один. Вспомнил, вспомнил: во дворе, уже летом, вас там много было детворы, и вот я вас-то, маленького, опять увидел. Это верно, я ириски любил, носил в коробочке, может, тогда и угостил, может быть. Неужто запомнили?! — вдруг радостно удивился он. — В два года-то? Вот спасибо! Спасибо!

— Вам спасибо, — сказал Ахилл. — Вы Анну Викторовну спасли. И, как я понимаю, спасли меня.

— Забирали детей, — кивнул он согласно. — В интернаты, даже таких малышей.

— Вы меня спасли, — заключил Ахилл твердо. — Спасибо, Борис Григорьевич.

— Что уж… — начал тот, остановился и повторил: — Влюблен был в Анну Викторовну. Красивая она была. Слушал и любовался. Любовался и слушал.

Он замолчал. И Ахилл молчал. Он чувствовал обычную послеконцертную усталость, вино его разморило совсем, и мысли поэтому были теперь отрывочными и путаными. Сидевший пред ним Одиссей досказал ему историю своей встречи с ним, с Ахиллом. И версия старого мифа теперь была как будто подтверждена. Другая история об Ахиллесе на Скиросе и Одиссее, в которой утверждается, что хитроумный царь Итаки затрубил в боевую трубу, на чей призыв, забыв о том, что он девица, откликнулся юный Пелеид, к Ахиллу Вигдарову относиться не могла. Не пришел же, в самом деле, чекист Борис Григорьевич с трубой! Но, может быть, какое-то отношение к трубе имел? В Первой конной, например, был не только оперативником, но еще, в оправданье своей музыкальности, трубачом эскадрона? А может, когда младенец Ахилл тянулся к оружию, по радио передавали ту, любимую вождями оперу, в которой пели под звуки трубы «Готовы на смертный бой»? Наверное, какой-то Волшебный рог мальчика был…

Глава третья