Все признаки воспаления исчезли в течение каких-нибудь суток, и состояние Адама настолько улучшилось, что он уже собирался покинуть постель. Но на переболевших стопах началась новая, видимо, последняя фаза процесса: кожа стала морщиться, темнеть — скукоживаться, как шкурка змеи перед линькой. Лишь безымянный палец на левой ноге сиял, как ни в чем не бывало, своей наивной розовой поверхностью. У доктора мелькнуло неясное предположение. Он взял пинцет, дотронулся до молодого ногтя, попробовал чуть пошатать — тот прочно сидел в своем гнездышке. Тогда доктор взялся за побуревшие соседние — за один, и другой, и третий, — ороговевшие, толстые мертвые ногтевые образования поддавались на любое слабое покачивание и готовы были оторваться от лунок.
— Вот-вот, — сказал Адам. — И мне подумалось, что это то же самое. Все, как в тот раз. Только другие, так сказать, масштабы.
— «То же самое…» — повторил в раздумье доктор. — Но что именно? Я не могу диагностировать болезнь. В конце концов меня это задевает как врача! А в прошлом — вы не помните чего-то подобного? В детстве? У кого-то из родных?
— Не было ли странностей у вашей бабушки, не боялись ли вы в детстве темноты, — так, доктор? — стал иронизировать Адам. — Не волнуйтесь, ваша квалификация тут, похоже, ни при чем. И не вздумайте созывать консилиум.
— Я как раз и хотел это сделать.
— Оставьте! Глупости. Вы такой же специалист, как ваши коллеги, а среди них — из лучших, можете не возражать. Вам нужно только смириться с тем, что медицина дальше грубой эмпирики не идет и, записав мой случай в анналы вашей, с позволения сказать, науки, продолжать надо мной наблюдения.
— Вы считаете, что может быть что-то еще? — быстро спросил доктор Мэвин.
— Почему бы и нет? — ответил Адам. — Два раза было, отчего же не быть и третьему? — Он приподнял руки и пошевелил пальцами у доктора перед глазами. — Не придет ли пора обновиться и этим ноготочкам тоже, как по-вашему?
Мороз прошел по спине у доктора, и он промолчал.
Ногти на ногах, действительно, легко выпали, под ними стали расти другие. Лоскутами, вызывая приятное щекочущее раздражение, стала сходить омертвелая кожа. Заменивший ее гладкий слой был нежен и тонок. Как Адам ни возмущался повышенным вниманием к своей особе, доктор продолжал тщательно следить за происходящим. Он собрал несколько крупных кожных лоскутов и унес к себе домой. Над чем-то он явно раздумывал.
— Вспомните, а у вас тут были волосы? — спросил как-то доктор, указывая на внешнюю поверхность пальцев ног Адама.
— Были. Такие, знаете, рыжие кустики. И тут, на подъеме, тоже.
— Здесь сейчас нет волос, — констатировал доктор.
— Ну и что же? Какое это имеет значение? Отрастут.
— Посмотрим, — уклончиво ответил доктор. — Значение же следующее. Если не отрастут, то это укажет нам на одно из двух: или процесс замещения тканей был достаточно глубок, или… — Доктор странно засмеялся. — Замещается ваш генетический код, маэстро!
Закончились мучения с ногами — начался новый приступ депрессии. Адам не мог работать. Вид галереи ему претил. Он пришел туда только раз по настоянию Альфреда, безразлично слушал, что тот говорил ему о заказах и приглашениях, а когда вошел кто-то из старых клиентов, он с трудом узнал его и в середине разговора вдруг сказал: «Простите, я должен вернуться домой». Альфред за его спиной что-то поспешно объяснял насчет болезни хозяина, уговаривал клиента подождать еще месяц, меж тем как Авири направлялся — к выходу, поглядывая словно впервые на свои висящие по стенам работы. Альфред, опережая клиента, спешил за ним. «Снял бы ты всю эту чушь», — устало сказал Адам и вышел.
Теперь и нескольких часов не мог он провести без Нади. Когда она уходила куда-то с мальчиком, он молча сидел в мягком кресле и ждал, глядя, как тонкоструйное время течет и течет в песочных часах. Ему нужно было присутствие Нади, ее голос, жест ее, поза, мерцание ее глаз. Его профессией стало — смотреть на нее. Он жил в состоянии, которое можно было бы определить как элегическое. Он думал о том, что всей предшествующей жизнью был обманут; что блага ее оказались пусты, недолговечны и совсем не нужны ему; единственным же, что принесла ему жизнь, была слишком поздняя встреча с Надей, любовь к ней, которая единственная и питала его сейчас, заставляла карабкаться от прожитого часа к следующему в каком-то неизбывном ожидании — чего? — сказать он, конечно, не мог, но мог он понимать, что неизбывность именно и есть сама любовь, что она никогда не бывает полна и никогда не дает собой утолиться, пока живет и продолжает быть любовью. В этом ему тоже чудился жестокий и неисправимый обман. Все это время они с Надей почти не обменивались словами. То, что испытывали оба, стояло вне слов, было невидимым образованием, окружавшим каждого и немедленно обращавшимся в единую, обнимающую двоих оболочку, когда они находились рядом. Оно, это общее их подвижное окружение, легко возникало — и с трудом распадалось на два отдельных, когда Наде и Адаму приходилось покидать друг друга. Так легко стекаются две капли влаги в одну, разделить которую снова на две значит разрушать ее естественно сложившуюся форму и терять часть влаги вовне… Среди молчания Адам следил за жизнью их непрочной оболочки, и второй несправедливостью, как еще один обман, воспринимал он невозможность остановить непрерывное это движение, перетекание, разрыв, недолговечное слияние и вновь разрыв. Он хотел, чтобы, образовавшись вокруг них, сотканная из частичек света и тепла она не распадалась и не иссякала, а стала бы непреходящей данностью, свидетельством и знаком, самим источником и средоточием любви, которая таким лишь образом могла бы обратиться в вечное и потому правдивое. В сознании его, теснясь и заслоняя одна другую, возникали смутные картины, бывшие, как ему хотелось думать, неизбывным источником постоянства, и поскольку Адам обладал вполне понятным у художника свойством мыслить зрительно, он стремился увидеть перед собой реальные и пусть не статичные, но хотя бы различимые по формам образы. Это не удавалось. Сами образы, возможно, и были той оболочкой, остановить движение которой хотелось Адаму, и если и возникала в его мыслях связь с миром материальным, то лишь потому, что он поневоле пытался представить свои видения запечатленными на холсте. Казалось иногда, что его тянет взяться за кисти. Но лишь вспоминал он, сколь грубы они, эти лезущие из тюбиков цветные жгуты, сколь неспособны передать они жизнь потрясенного духа, как немедленно отвращался от желания приблизиться к мольберту. И все же!.. Если когда-то и была надежда, то только еще здесь, в этом тяжком бесславном занятии, где он не раз терпел уже страшные поражения. Так говорил он себе, когда думал, что, может быть, кто-то найдет — не он, так кто-то другой, найдет то, что ему не дано уже было найти. Он был уверен, что все уже позади, и когда он вкушал, будто истекающие соком чуть привядшие плоды на затянувшемся пире, минуты своих элегических размышлений, присутствие смерти всему придавало терпкий, вяжущий привкус.
И однажды он заснул, и во сне, среди ночи, страшная судорога свела его члены и вырвала стон из его груди, гримасой исказила лицо и оставила так, с дыханием, не вышедшим наружу, лежать его тело, жесткое, все из углов, как кусок исковерканного железа.
— Адам, Адам! — закричала Надя и с этим криком неодетая вбежала к доктору и, едва он вскочил на своей постели, снова выбежала вон. Доктор бросился вслед за нею.
— Он умер! — рыдала Надя. — Он умер, он умер! Это я, я своими руками убила его, я уйду вместе с ним, он умер, доктор, он умер!
Верхняя простыня была откинута в сторону, и то, что увидел доктор, потрясло его. Немыслимое усилие напрягало все тело Адама. Бугрились мышцы, вены и сухожилия готовы были лопнуть, натянутая кожа лоснилась и белела там, где кости суставов едва не прорывали ее. Недвижимое и бездыханное человеческое существо было сейчас непрочным сосудом, грозившим мгновенно распасться на части от плотного сгустка вошедшей в него энергии.
— Возьми себя в руки! Он жив! — крикнул доктор и кинулся к своей переносной аптечке. Немедля сделал он инъекцию антиспазматического препарата, затем ввел камфору и адреналин. Минуту-другую он решил выждать. Надя, всхлипывая и смахивая слезы, успокаивалась. И в этот момент, повинуясь инстинктивному побуждению, доктор снял простыню, прикрывавшую ноги Адама, и посмотрел на них. Вид детски розовых ступней и молодых ноготочков побудил доктора присмотреться и ощупать пальцы ног и выше, всю стопу до лодыжек, где словно кромка коротких носков шла граница вновь образовавшейся кожной поверхности. Доктор не верил себе: спазм, охвативший все тело Адама, скрючивший ноги и руки и исказивший лицо, на стопах ничем не проявлялся! Пальцы были мягки и податливы, и оставались подвижны оба голеностопных сустава! Пока доктор мучительно вспоминал, описана ли где-то каталепсия такого рода, тело Адама сильно содрогнулось раз и другой и так, продолжая вздрагивать с ослабевающей силой, но все чаще и чаще, стало освобождаться от напряжения. Судороги обратились в мелкую дрожь, и у Адама, как при малярии, застучали зубы. Воздух со свистом вышел из легких, последовал глубокий вздох, и Адам задышал — с хрипом и шумом, прерывисто, неспокойно. Потом дыхание стало чередоваться с затяжной зевотой, сорвавшейся внезапно в тяжелый, нескончаемый кашель. Появились слюна и розоватые выделения, и доктор, беспокоясь, что больной может захлебнуться, стал торопливо переворачивать Адама на бок. Надя помогала ему. Кашель стих. Адам задышал ровнее, последние слабые судороги исчезли. Доктор Мэвин и Надя лишь переглянулись, боясь после всего происшедшего сказать вслух о том, что видели они теперь: Адам спал.
Остаток ночи прошел спокойно. Правда, Надя так и не заснула больше и сидела до утра рядом с Адамом в кресле, да и доктор уснул далеко на сразу. В сознании его то и дело возникала картина мучительного процесса, который он только что наблюдал. И все новые и новые попытки объяснить происхождение странной болезни Адама доктора ни к чему не приводили. Одно лишь ему было ясно: и незначительное воспаление вокруг ногтевой лунки, и процесс, захвативший обе стопы, и то, что происходило этой ночью, не было случайным, разрозненн