Избранное — страница 25 из 51

Демократическое анданте

Сегодня еще до начала рабочего дня мы все большой организованной толпой собрались на площади перед самой стройкой. Вот он, справа от меня, — Медведь Великий, и его бревенчатый каркас, кое-где кое-чем обшитый, — иконами, обломками Царских врат и колокола, радиатором фольксвагена, шифером, фанерными щитами с призывами типа «Трудовой неделе — рабочую гарантию», «Пить — здоровью вредить» или со старой кинорекламой и многим, многим другим — виден достаточно хорошо. А напротив возвышалось что-то прямоугольное и тоже очень большое — как бы косо уходящий вправо, туда, к Медведю, огромный ящик, поставленный на одну из боковых своих стенок. Но просматриваются только его примерные очертания, так как ящик укрыт холщовым покрывалом, перевитым красной лентой с надписью:

СЛАВА ДОМУ БЫТА!

Около ящика — возвышение с перильцами, что-то наподобие трибуны. Над ней лозунг: «Да здравствуют творцы Нового Быта!» На возвышении стоят уже Облоблин, Рихтман, усатый и Мулен Руж, около ящика и дальше, около Медведя, толпится множество людей. Тут и наши горожане, и деревенские мужики и бабы, группа кино- и фотокорреспондентов, оператор с телекамерой, журналисты, здесь же и художник, который, стоя перед мольбертом, уже начинает запечатлевать происходящее маслом. У самой трибуны топчется небольшой оркестрик, типа кладбищенского: труба, тенор, бас и большой барабан с тарелками. Между прочим, из-за тесноты кто-то из распорядителей хотел удалить художника с его мольбертом и оттеснить подальше оркестрик. Я, как общественник-летописец, использовал весь свой авторитет для того, чтобы этого не допустить. Я сказал, что лучше уж пусть уберут корреспондентскую группу — ведь я так и так опишу все подробно и точно, — но художника удалять нельзя, потому что, как я объяснил, масляная живопись — основа всех реалистических изобразительных искусств, а что до оркестрика, то я напомнил распорядителям о философе Дмитрии Худом, который эвона когда еще открыл, что марш, песня и танец — это три кита эстетического развития человека. Меня поддержали Обнорцев и Райтлефт, а также какая-то девушка, кажется, экскурсовод.

Стоял всеобщий гомон, и вездесущий Николай деловито и хамовато подталкивал, попихивал то того, то другого — наводил порядок.

— Внимание, внимание! — рявкнул в свой мегафон Облоблин, и шум стал стихать. — Внимание! Сотрудники и сотрудницы! — Он замолк, достал из кармана бумажку и начал читать. — Торжественный митинг сотрудников, посвященный выдающемуся событию в жизни нашей деревни — открытию Дома Быта, объявляется открытым.

Оркестрик в лихом темпе allegro со свербящей фальшью отыграл некоторый фрагмент Траурного марша Шопена. Конечно, лучше было бы сыграть туш, но они не умеют. А шопеновский марш, между прочим, звучит очень бодро, если играть его в быстром темпе. И пока он звучит, замечу, что темп — душа музыки, тогда как мелодия есть музыкальное тело. В связи с этим утверждением могу упомянуть, что я сам не раз бывал свидетелем того, как, выполняя указания органов культуры, дирижеры выявляли оптимизм Чайковского посредством ускорения темпов. Возможно, у меня еще будет повод поговорить о проблеме трактовки произведений классики в свете задач современности, но теперь, когда шопеновский марш скоропостижно скончался, пора продолжать Облоблину.

— Слово предоставляется сотруднику Рихтману, — объявил он в мегафон.

— Дорогие сотрудники! Дорогие сотрудницы! — с эмоциями до неприличия искренними заговорил Рихтман. — Что-то глубоко символическое и где-то удивительно закономерное… какое-то необычайно значительное, которое даже и невозможно охватить человеческим разумом, заключается в том, что это величественное сооружение, знаменующее новый шаг, я бы позволил себе сказать, эпоху, новую эпоху в жизни нашей родной деревни, которая в короткий срок сделала грандиозный скачок в своем развитии…

Он остановился, чтобы набрать воздуху, и оркестрик тут же оторвал своего Шопена.

— Слово предоставляется нашим гостям — приезжим сотрудникам, — сообщил Облоблин, и к трибуне подошла хорошенькая девушка, очень похожая на ту, что вела экскурсию по церкви. На трибуне она заметно волновалась и не отводила глаз от бумажки.

— Мы, группа добровольцев, отдадим все силы для того, чтобы выполнить вместе с вами все ваши планы. Мы приехали сюда без рабочих специальностей, но мы готовы приложить все силы, чтобы в короткий срок овладеть самыми трудными и тяжелыми профессиями. Обещаем, что будем жить и работать так, чтобы оправдать высокое звание строителя Медведя. Лично я, в недавнем прошлом выпускница хореографического училища, а потом балерина Городского классического театра оперы и балета, а также моя подруга, певица того же театра, лауреат Международного конкурса имени Джузеппе Верди, мы обязуемся, кроме работы, вести кружки художественной самодеятельности. Мы уже успели создать сводный хор и танцевальный ансамбль из приезжих сотрудников. Сейчас мы выступим перед вами.

Она спустилась вниз, ее подружка подала вступление, и городские запели. Тот, кто не без способностей, может спеть вместе с ними. Я привожу здесь нотную строку, два стихотворных куплета и припев, по образцу которых каждый волен сочинить или выбрать что-либо из готового на соответствующую тематику:

Мы славим утра нового зарницы,

Великих дней невиданный расцвет.

К Медведю обращаем наши лица,

В нем наши достижения побед!

Припев:

Туда, где дали новые открыты,

Стремимся всею трудовой душой,

И в светлом и прекрасном Доме Быта

Деревню нашу ждет подъем большой.

2 раза

Поднялся исполином из-за леса

Медведь могучий в солнечную высь,

Он символ мира, счастья и прогресса,

В нем труд с мечтою навсегда слились!

Припев.

Перед окончанием песни группа горожан выходит вперед, к свободному пространству перед трибуной, принимая исходные положения, чтобы начать с них хореографический номер. Песня кончается, и сразу же звучит Andante из Четвертой симфонии Чайковского, но только не в темпе andante, а как allegro, так что получается нечто подобное полечке или, точнее, галопу. Хореография танца изображает групповые процессы: в то время как ноги танцоров более или менее танцуют, их торсы и руки заняты пантомимой, в которой можно увидеть, как люди что-то несут и передают, поднимают и приколачивают, производят земляные работы, исходя из известного принципа «втыкай глубже, бери больше, откидывай дальше», — и другие подобные действия. Не нужно думать, что для музыкального сопровождения этих танцев обязателен именно Петр Ильич. Напротив, представляется, что вокально-танцевально-симфоническая картина с текстом, подобным известному «Не зевай! Не зевай! Накладай! Накладай! Накладай, наступили сроки! Урожай наш, урожай, урожай высокий!» — таковая картина была бы более впечатляющей, но, понятное дело, трудноосуществимой в условиях деревни и уж совсем недоступной для тех, кто хотел бы воссоздать ее пусть даже и в обширном семейном кругу и при участии многочисленных друзей. Но в скромных масштабах и при том же демократическом andante из Чайковского устроить трудовой народный праздник очень привлекательно, к чему я каждого готов призвать.

Пока продолжались танцы и царили всеобщие подъем и воодушевление, на трибуну взбежал Николай, и стараясь перекричать Чайковского, заорал прямо в ухо усатому: «Сотрудник Заеб… Заеби…» — «Заберидзе!» — вставил усатый. — «Ну пора?!» Заберидзе посмотрел на Облоблина, тот кивнул, Николай понесся вниз и принялся выстраивать деревенских в неровную очередь в затылок друг другу, отделяя при этом мужиков от баб. Подъехал фургон с надписью на бортах: АВТОЛАВКА ДОМА БЫТА. Раскрылись дверцы фургона, и Николай стал принимать оттуда сложенные комплекты одежды какого-то трудноопределимого цвета. К Николаю начала двигаться очередь, он быстро, одним движением вручал каждому по комплекту, получившие комплект отходили ближе к укрытой холстом стене, и там, в сторонке, кто переговариваясь, кто сосредоточенно, кто со сноровкой, а кто медлительно, принимались разоблачаться, сбрасывая на землю верхнюю одежду, так что мужчины оставляли на себе трусы и майки, женщины, соответственно, трусы, лифчики и кое-кто рубашки-комбинации. И все надевали на себя рабочие комплекты — брюки и куртки, одного покроя для мужчин и женщин, а сброшенную одежду каждый нес и забрасывал в фургон.

Нахальный Николай и тут не упустил случая: схватил одну из переодетых девок, закрутил ее, завертел и закричал по-частушечному:

— Хошь с перёда, а хошь с зада,

То ль мужик, а то ли баба,

Дай пошшупать, што и где,

Чтоб не нервничал муде!

Один за другим, покидая ненадолго свои места, переодевались и танцоры, а переодевшись, возвращались продолжать пантомиму — вскидывать руки, наклоняться и выпрямляться — все это с вдохновением и весельем. Переодевались со стеснительностью и городские. И так оно продолжалось, это всеобщее переодевание, когда, перекрывая Чайковского, вновь ударил Шопен, и стало видно, что заколебалось покрывало, — оттого, как можно понять, что множество людей появилось с обратной его стороны, задевая его рукою, может быть, а может, плечом или боком. Люди шли там друг за другом с небольшими интервалами — сперва на низком довольно уровне, чуть повыше земли, потом стал заметен второй уже ярус идущих, а там и третий, и четвертый; людские цепи двигались все дальше и дальше вправо, в сторону Медведя, и скоро заполнили всю колеблемую стену, по крайней мере ту часть ее обширной плоскости, что была доступна для моего взгляда. «Внимание!» — перекрывая шум и музыку, изрыгнул мегафон в руках Облоблина. Заберидзе спустился с трибуны, подошел к покрывалу и потянул за красную ленту. Покрывало нехотя поползло вниз.

Дом Быта — это клеточные многоярусные ячейки, из которых каждая уже сейчас занята человеком, который там, внутри своей ячейки, мог стоять, сидеть или лежать. Ярус — женщины, ярус — мужчины. Перед каждым ярусом на уровне пола ячеек, открытых наружу (у ячеек нет дверей и передней стены), — идет непрерывный дощатый настил, ведущий прямою дорогой к Медведю. Внизу еще и танцуют, еще и поют, кто-то только лишь переодевается, а по настилам ярусов, в четыре этажа, идут друг над другом люди, несут к Медведю лопаты, катят тачки, тащат носилки. Не нужно долго наблюдать, чтобы увидеть, как налаживается у новоселов жизнь в их Доме Быта: идут на работу, приходят с работы, едят и спят. Созерцая эту впечатляющую панораму, я говорю стоящему рядом Обнорцеву, что, возможно, было бы естественным, разумным и полезным внести в жизнь Дома Быта упорядоченность. Например, один ярус в данное время ест, и все его обитатели одновременно звякают ложками об алюминиевые миски, что очень удобно делать в ритме шопеновской музыки, — почему бы и нет? Ведь уверял же один молодой человек, что Бах отменно хорош под пиво… Другой ярус спит, правда, тут ввести единообразие будет сложнее: дело в том, что уже и сейчас кое-кто кое-где из женского яруса полез в мужской, и наоборот, и кое-какие парочки лежат то тут, то там в объятиях друг друга. В третьем ярусе все как один идут на работу, и вернувшиеся с работы занимают освободившиеся места. Но, может быть, все это чересчур, и кажется пережатым? Отнюдь нет. Я реалист и романтик одновременно, и разве вы еще не убедились, как я бываю точен в изложении того, что случайно может не случиться и, наоборот, случается по твердой воле закономерного случая, как, в то же время, стремлюсь я запечатлеть энтузиазм, веселый романтический порыв и вдохновенье, подобные тем, что длятся и длятся сейчас предо мной?

Старая, старая пьеса…

Вечер. Давно уже нами обжитые помещения Дома Быта тускло освещены. Кстати, теперь его многоярусные ячейки, которые, как и прежде, открытыми сторонами своих «ящиков» выходят к длинным настилам, идущим вдоль фасадов, тянутся уже по обе стороны деревенской улицы. Где-то в конце ее шевелится стройка, и наш Медведь, как всегда по ночам, сияет в свете прожекторов.

Воображению придется затратить некоторые усилия, чтобы увидеть наши ячейки, проникнуть внутренним взором в ту или в другую, тут или там, на нижнем ярусе или на одном из более высоких, справа или слева. Они одинаковы, и в них живет сейчас вся деревня, и если вы меня спросите, в которой из ячеек, ну, положим, Обнорцев, где Райтлефт или же Рихтман, я не смогу ответить. Не все ли равно? Тут мы трудимся и отдыхаем, отсюда уходим на стройку, сюда же возвращаемся, чтобы, поев, предаться необходимому сну и снова затем уйти по гулким настилам. И еще мы ведем разговоры. Мы бы не были интеллигенцией, если бы не разговаривали. Я умудряюсь и писать. О чем? Случайные встречи, случайные речи, случайные строки мои. Конечно, их могло не быть (их — относится к встречам, речам и строкам, с равной долей вероятности), но, спрашивается, почему бы им не быть? Вот, между прочим, странная языковая форма: «могло не быть» и тут же «почему бы не быть», в которых одним и тем же «не быть» выражается одна и та же вероятность, но в аспектах прямо противоположных. Языковый парадокс, один из бесчисленных парадоксов нашей столь увлекательной жизни, и кажется, мне стоит обсудить его с лингвистами, их есть средь нас, средь горожан, живущих в Доме Быта.

Пока я пишу эти строки, слух мой услаждает чудесная полиритмия, — уже не первый после Грига и «Барыни» случай, когда мир предстает предо мной как бы вертикальным геологическим сбросом, в котором лежат друг над другом слои разнородных звучаний. Услышать их означает постичь этот мир и насладиться им. По настилам в обе стороны — к Медведю и от него — идут люди, настилы гулко стучат и поскрипывают на своих гвоздях, отвечая каждому из множества шагов, стучат на две, на три, на четыре и пять долей, от поступи pesante и до легкомысленного, сбивчатого vivo, но это многоногое перестукивание, оказывается, не более чем дополнительная, введенная нашим сегодняшним бытом партия ударных в оркестре, исполняющем Andante Четвертой Петра Ильича. Andante транслируется через динамики, висящие на обоих фасадах Дома, и звучат спокойно, в своем первозданном, без примеси оптимизма, темпе.

Не знаю, как Андрей Арсеньевич Обнорцев относится к полиритмическим играм, но Andante он слушает с упоением, напевает мелодию и по-дирижерски водит при этом руками, весьма изящно. Обнорцев очень стар. Волосы и бородка его совсем поседели. Да и все, с кем я знаком не так-то уж давно, выглядят не только постаревшими, но даже чрезмерно, излишне старыми.

— Тари-ра-рира та-ра-ра, тари-ра-рира та-ра-та… — напевает Обнорцев тему Andante. — Каким бесконечным покоем веет от этой божественной музыки… Музыка, музыка! Когда-то я дня не мог прожить без того, чтобы не послушать Баха, Брамса, Шопена, Чайковского, Малера!.. У меня была превосходная фонотека. С юности, по совету своего незабвенного учителя, я устраивал себе ежедневный Час Искусства. Я включал проигрыватель, смотрел альбомы с репродукциями, читал стихи, я и сам сочинял немного, рисовал… Итальянское Кватроченто… Барокко!.. Импрессионисты! «Под мостом Мирабо тихо Сена течет и уносит нашу любовь…» Ах, как это изумительно!..

Райтлефт — старый, высокий, но тем не менее хорошо сохранивший свой акцент, — с удовольствием подхватывает:

— О, Paris! Beautiful… Я провел Сорбон три года… Все три года я ходил ту Лувр. Моя девушка, она училась живопись, она жила Монмартр, you see? — она — как это? — изменяла мне с один шансонье! — Это чудесное воспоминание заставляет Райтлефта весело смеяться. — Кто был Пари, кто был Булонь, Лувр, — не надо объяснять, как это там бывает!

И он продолжает смеяться, что вызывает раздражение у Рихтмана — тоже весьма и весьма уже немолодого:

— Я не был в Париже, сотрудник Райтлефт, — резко говорит он. — И эта ваша фонотека, дорогой сотрудник Обнорцев, — это для меня, простите, неизвестно что такое!

— О, вы не был в Пари! — сокрушается Райтлефт. — Очень, очень жалко! А вы, сотрудник Обнорцев, вы?..

— В Париже? О нет!..

— А кто? Я хочу немного вспомнить вместе. Сотрудник Проеб… Проеб…

— Проберидзе, — подсказывает пожилой грузин с седыми пышными усами.

— Простите, Проу-ебридзе, вы?..

— Что вы говорите?! — мгновенно вспыхивает тот. — Какой Париж? Почему Париж? Провокация какая-то, честное слово!

Все замолкают. Слышны Andante, шаги, далекий шум мотора на стройке. По настилу проходят двое, неся носилки. Они исчезают в одной из ячеек и скоро выходят из нее. На носилках умерший, прикрытый рогожей. А в ячейку, быстро оглянувшись, сразу же влезает парочка, мужчина и женщина. У них любовь, и они спешат воспользоваться этим редким случаем — пообниматься в пустой ячейке.

— Удивительно! — вдруг решает продолжить Рихтман. — Мы все в одном положении, все у нас одинаково. Мы трудимся, пьем, едим, восстанавливаем силы и снова трудимся — ты, я, они… В одном! Это — огромно! Зачем вам эти воспоминания? О том, что было с каждым из вас когда-то… когда не было Дома Быта! Зачем вам теперь, сотрудник Обнорцев, эта ваша фонотека, а вам, сотрудник Райтлефт, Париж? Не было этого!

— Что-о? — недоуменно тянет Райтлефт.

— Не было этого! — жестко повторяет Рихтман.

— Дом в Лондон! Дом в Эдинбург! Кареты… Кареты с гербами!

— Не было карет!

Обнорцев тихо смеется:

— Это напоминает… Что мне это напоминает? Театр, театр! Старая, старая пьеса… это… напоминает наше семейство… старая фамилия… времен Екатерины… дворяне… вояки!.. Дед мой…

— Не было деда! — громко говорит Проберидзе. — Ничего не было!

И он оглушительно хохочет.

Мне, как и Обнорцеву, это тоже что-то напоминает, какую-то старую пьесу, но я не помню, какую. Возмутительно, что мои персонажи, мои сотрудники, заговорили чьими-то словами. В тексте нужны кавычки, но как обозначить кавычки, когда они в мыслях и в разговорах?

— Не было! — кивает Рихтман. — Кроме этой жизни, кроме нашего Дома Быта не было ничего! Никто из нас не может вспоминать то, чего не было!

— Позвольте, — разводит руками Обнорцев, — где же логика? Если я могу что-то вспомнить, значит, это было, а если не было, — то, значит, и не могу этого вспомнить!

Но Рихтмана не сбить, он твердо стоит на своем:

— Мы живем одной жизнью, — по-ораторски рубя ладонью воздух, выкладывает он, — и никто не имеет права вносить в нее чуждые элементы, эти ваши воспоминания, которые к нашей общей жизни в Доме Быта не имеют никакого отношения! Это вызов всем нам!

— Я вас не понимаю, — снова удивляется Обнорцев. — Почему?..

В ответ Рихтман уже кричит:

— Потому что не было у меня фонотеки! Я никогда не слышал Чайковского и даже не знаю, кто он такой! И в какой из ваших двух Америк находится этот Париж, сотрудник Райтлефт! Как вы смеете! Представьте, что здесь, в деревне, вы начинаете мужикам и бабам восторженно рассказывать про Лувр, восхищаться Шопеном, Чайковским и удивляться тому, что люди о них не слыхали!

— I see… — задумчиво говорит Райтлефт. — But… Я хочу сказать, что каждый из нас вел когда-то жизнь… как это?.. естественный, так? Yes. Один имел естественный жизнь — дом, карета с гербами, Сорбон, — а другой жил этот деревня. Для деревня естественный без Лувр, без Чайковский. Где-то был деревня, где не знают гармошка и едят сырой мясо сами себя, естественно. Нам естественный жить здесь, Дом Быта.

— Именно, именно! — обрадованно восклицает Обнорцев. — Я, кажется, вас понимаю, сотрудник Рихтман! Мы, добровольные жильцы Дома Быта, выполняем общечеловеческий долг. С точки зрения прошлой жизни, мы могли бы говорить, что мы живем ужасно, но теперь скажи нам это кто-нибудь другой, такие слова вызвали бы у нас только снисходительную улыбку. Ужасно другое. Ужасны бесконечные соблазны и искушения, которые до сих пор не давали человечеству жить достойно. О, я был бессилен переменить свою жизнь! Я видел неравенство, но знал, что если отдам сейчас все, что у меня есть, нищему, ни он, ни я не станем счастливыми. Я видел девушку, страдавшую от неразделенной любви, но я понимал, что предложи я ей свою любовь, она ничуть не утешится. О, я восторгался Швейцером, и я искал свой Габон, но потом мне стало очевидно, что индивидуальный пример ничего не дает. Только коллективный отказ от всего, что нас привязывает к пошлостям бытия, может спасти людей!..

— О, yes! — подхватывает Райтлефт. — Деньги, деньги! Я не любил деньги очень, очень, но деньги были. О, в Дом Быта мы живем без деньги, это счастье!

— Мой дух свободен! — продолжает Обнорцев. — О, я понимаю вас, сотрудник Рихтман, я понимаю! Вы правы, и я благодарен вам. Воспоминания — вот единственное, что привязывало меня к прошлой жизни, теперь я понял! Да, да, они должны исчезнуть, это трудно, но всем, у кого было прошлое, надо избавиться от него ради общего будущего!.. Это трудно и, однако же, необходимо!

— Очень трудно, да, сотрудник, — соглашается Райтлефт. — Я пытался. Я все, к сожалению, помню… Это ужасно.

— Я раньше работал в тюрьме, — говорит Проберидзе. — Делал допросы. Я говорю: «Вспоминай!» Он говорит: «Не помню. Памяти нет». Почему теперь каждый день тюрьму вспоминаю! Тоже нехорошо. Я себе говорю: ты живешь в Доме Быта. Сотрудник Облоблин что сказал? Он сказал, иди, сотрудник Проберидзе, ты все хорошо организовал, теперь иди вместе со всеми, живи в Доме Быта. Я говорю, спасибо, сотрудник Облоблин, может быть, мне опять надо делать допросы, в тюрьме работать? «Какая тюрьма, сотрудник Проберидзе? Нет никакой тюрьмы!» Почему каждый день тюрьму вспоминаю, не могу понять!

— Нельзя вносить чуждый нам элемент, вы что, сотрудник Проберидзе? — укоризненно говорит Рихтман. — Тюрьма — это часть аппарата подавления и насилия, и она нужна обществу, в котором еще существуют противоречия. А у нас какие противоречия! Они давно ликвидированы. Далее: в тюрьме подневольный труд. А мы трудимся добровольно, во благо и на пользу всей деревни, и вот, слышите, как тут сотрудники рассуждают о счастье и справедливости? У всех у нас есть идеал, и это главное!

— Прекрасно! Прекрасно! — восторженно восклицает Обнорцев. — Наш идеал, наша общая идея придает всему высший смысл и освещает все происходящее с нами особенным светом!..

Тут около Медведя что-то сильно вспыхивает — как бы в подтверждение слов Обнорцева об особенном свете, — раздается грохот взрыва, слышатся крики. Andante оборвалось. Но вместо Чайковского зазвучал другой, с детства знакомый мотив «Сурка». По настилу, опираясь на палку, медленно шел дед Аким — тот старик, у которого я прежде жил. Обгоняя его — задевая, толкая, уже шли от Медведя люди, таща носилки с лежащими на них телами, слышны были стоны, и они как будто сопровождали пение деда Акима, который, казалось, импровизировал, сочинял на ходу свою песню, меняя там, где надо, простую бетховенскую мелодию:

Я долго шел по белу свету,

Искал я счастья там и тут,

Теперь мой дом клетушка эта,

Здесь все года мои пройдут.

Расстался я со всем нажитым

И приобрел себе весь мир,

Теперь душа моя раскрыта

Вкушать природы вечный пир.

Уж не нужда мне мудрость слова,

Мне мудрость высшая дана,

Всех истин благо и основа —

Молчание и тишина.

Он вошел в одну из ячеек и тихо лег там.

Слова старика «Расстался я со всем нажитым и приобрел себе весь мир» вызвали оживленную философскую дискуссию в кругах нашей интеллигенции. В сущности, эта новая тема продолжила предыдущую, тем более что и сейчас участниками беседы оставались те же Обнорцев, Райтлефт, Рихтман и Проберидзе. Я уверен, что и любой другой интеллигент может развить эту тему самостоятельно, вовсе не повторяя реплики членов сего философского семинара в Доме Быта. Хотите присоединиться к нам? Ничего проще! Например, вы можете начать «Да-да, как это верно: расстался я со всем нажитым и тем самым приобрел мир. Вещи заслоняют от нас жизнь. Материальное благо — это низменная сторона жизни, а человеку свойственно стремиться к духовному» — и т. д. Кто-то из ваших собеседников в подтверждение этой мысли рассказывает, положим, восточную притчу о том, как халиф искал самого счастливого человека, и им оказался тот, у кого была лишь рубаха на теле. Далее можно сказать о благе страдания. Сослаться на то, что истинных духовных вершин достигли великие страдальцы, тут можно блеснуть эрудицией и назвать ряд имен от Иисуса Христа до Федора Достоевского, от Св. Себастьяна до Матери Марии, от Бетховена до Ван Гога, от тети Сарры до дяди Саши, который долго сидел по тюрьмам и лагерям и только потому все понял и так хорошо описал…

Меж тем дискуссия в Доме Быта становится все более экспрессивной. Течение семинара достигает экстатического звучания. Участники разговора уже подают свои реплики, перебивая иногда и заглушая слова опальных собеседников, затем начинают высказывать свои прекрасные мысли о высоком предназначении человека все вместе, так что смысл отдельных фраз становится разобрать весьма трудно. Присоединяются к дискуссии и другие обитатели Дома Быта — конечно, это бывшие горожане, — но какие они произносят слова, непонятно, однако на фоне общего говорения я готов выделить и как бы артикулировать отдельные слова, которые инициаторы громкого обсуждения темы, — то есть те же Обнорцев, Райтлефт, Рихтман и Проберидзе, — произносят одновременно и вместе с остальными, хотя бы так:

Обнорцев. Наивысшей духовности!.. Из тьмы противоречий к свету Правды!.. Идеальное! Добра и справедливости! Человек! Человечество! Абсолютная истина! Осознанная необходимость! И вечная свобода!.. Нет, гений и злодейство две вещи!.. Человек!

Райтлефт. Spirit! Spirit! Spirit! Субстанция! Трансцендентный! Экзистенция! Нонконформизм!..

Рихтман. Труд сделал человека! Коллективный разум эпохи! Умственный и физический! Личное, которое в общественном находит!.. Общество равных возможностей!

Проберидзе. Дисциплина — это дисциплина!.. Закон есть закон!.. Если враг не сдается!.. Воля класса и сила класса! Кто был никем, тот станет!..

Между прочим, девица, та, что работала прежде гидом (удивительно, она совсем не изменилась!), тянет Проберидзе из ячейки, предлагая вместо философии нечто другое:

— Да хватит же! — убеждает она его. — Мне скоро на смену! Мы не успеем! Ну, обними меня!.. Я соскучилась, дай, я тебя поцелую!..

И она его целует.

Сред объявшего всех нас философического экстаза неким противоречащим знаком оставалась неподвижная фигура лежащего деда Акима. Но вот он зашевелился, приподнялся на своем ложе и несколько раз осенил себя крестным знамением. Из темноты его ячейки появился ветхий человек, в котором можно было с трудом узнать отца Воскресенского. Дед Аким опять упадает на ложе, а отец Воскресенский с требником в руках начинает читать над ним отходную молитву. На фоне всеобщего экстатического говорения ее слова слышны довольно отчетливо. К молитве прислушивается Обнорцев, у которого она вызывает желание пофилософствовать на одну из своих излюбленных тем — о вере, о свободе и о человеке вообще. Обнорцев начинает вдохновенный монолог. Иногда его речь сбивается, он повторяет отдельные слова и целые фразы, — возможно, вспоминает выученный когда-то текст. Я тоже мучительно вспоминаю: откуда у Обнорцева эти слова!.. Итак, немного приглушив всеобщий экстаз, создадим из него синкопический аккомпанемент голосам отца Воскресенского и Обнорцева, которые полифонно сплетаются и проникают один сквозь другой. А в грубой попытке показать одновременность их звучания я помещаю их рядышком — вот так:

Отец Воскресенский:

— Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего Иисуса Христа, Иже всем человеком хотяй спастися и в разум истины придти, не хотяй смерти грешному, но обращения и живота, молимся, и лайли ся Ти деем, душу раба Твоего Ахима от всякия узы разреши, и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения ему, яке от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове, и чисто исповеданная или забвением, или стыдом утаенная. Ты бо Един еси разрешаяй связанные и справляяй сокрушенный, надежда неначаемым, могий оставляти грехи всякому человеку на Тя упование имущему. Ей, Человеколюбивый Господи, повели, да опустится от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба Твоего сего Ахима, и покой ю в вечных обителях со святыми Твоими, благодатию Единородного Сына Твоего, Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа: с ним же благословен еси, с Пресвятым и Благим и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Обнорцев:

— Он молится!

Прекрасно.

Человек может верить и не верить… это его дело! Человек — свободен… он за все платит сам: за веру, за ум — человек за все платит сам, и потому он — свободен!..

Человек — вот правда!

Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они… нет! — это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет… в одном! (Очерчивает в воздухе фигуру человека.)

Понимаешь? Это — огромно! В этом — все начала и концы…

Все — в человеке, все — для человека!

Существует только человек, все же остальное — дело его рук и его мозга!

Чело-век!

Это — великолепно!

Это звучит… гордо!

Че-ло-век!

Надо

   уважать человека!

Не жалеть…

       не унижать его

жалостью…

       уважать надо!

Увлекшись этими животворящими, нас возвышающими словами, я не сразу замечаю, что люди начинают толпами покидать ячейки. По настилам снует Николай — по-прежнему наглый, молодой, даже не переодевшийся в ту стандартную одежду, какая была на всех нас. Он выгоняет людей наружу, подталкивает того и другого, кому-то дает подзатыльник, кому-то пинок. Среди общего шума, топота многих ног, словесного экстаза философов и криков растерянных, спотыкающихся людей вдруг разливается гармошка, и Николай, свистнув в четыре пальца, начинает приплясывать и выговаривать с частушечным подскоком:

Три деревни, два села,

Пей, гуляй досыта!

Эх, житуха нам была

В ентом Доме Быта!

Мы все спешим вниз и собираемся на улице между фасадами Дома. Быстро светлеет. Люди в полном недоумении, бегает Николай и орет что-то совсем уж необъяснимое:

Домовая, Бытовая,

Коллективная вошь,

Ты теперя никакая,

Называйся, как хоть!

— Сотрудники и сотрудницы! — оглушительно раздается в динамиках. И словно силою этих звуков отторгаются от стен Дома Быта огромные куски и с треском и скрежетом валятся вниз. Кого-то прибило. Дом продолжает разрушаться, голос в динамиках (это, конечно, Облоблин, я легко могу представить, каких усилий требует от него сей труд — читать по бумаге длинный, написанный кем-то текст) — голос сообщает что-то важное, и мы все внимательно слушаем:

— …навстречу пожеланиям сотрудников, решило ликвидировать Дом Быта как форму, уже не удовлетворяющую росту труда и технического прогресса. Сотрудникам и сотрудницам, во имя дальнейших успехов в деле строительства, предоставлено право индивидуального быта, который следует оборудовать в соответствии с новыми указаниями и новыми, еще более вдохновляющими задачами, которые стоят перед всеми сотрудниками и сотрудницами деревни…

И так далее. Облоблин вещает. Дом Быта рушится. Появляется оркестрик и ударяет Траурный марш Шопена — сперва, не разобравшись, медленно, а затем, когда через минуту спохватились, уже в лихом и радостном allegro.

Тетрадь третья