Малиновый звон
Сейчас я пишу свои исторические записки, сидя прямо в центре строительной площадки. Буквально в двух шагах от меня — огромная ступня Медведя, стоящая непосредственно на земле. Огромные размеры ступни дают представление о трудности дать представление об огромных размерах всей лапы и, следовательно, о невозможности дать представление об огромности размеров самого Медведя Великого. Громоздятся строительные леса. Или лучше: «Шумят строительные леса», — как написал тут однажды заехавший к нам журналист. Какой-то хлам — балки, блоки, тросы и шестерни, как на механизаторском дворе в любой деревне, — валяется тут и там. Черты неупорядоченности, черты того, что зовется бесхозяйственностью, — это зримые черты строительства. Что же до самой фигуры Медведя, вернее, его ступни, то вид у нее весьма… я бы сказал, сомнительный. Похоже на то, что она не столько строится, сколько латается тут и там, где что-то отвалилось, что-то проржавело, а что-то подгнило. Висят какие-то лохмотья, изъеденный лист железа отстал от заклепок, обнажился каркас. Но в некоторых местах видны новые заплаты из блестящих листов. Стоят среди ржавых и какие-то новые механизмы, назначение которых мне не известно.
Утро. Звучит, разумеется, «Утро» Грига. Медленно, с ленцой люди работают, что-то там приделывают, привинчивают, прибивают к Медведю. Время от времени какая-то деталь срывается с места, отваливается, — ее снова начинают прилаживать, и так несколько раз. Через площадку идет Облоблин, за ним, семеня, поспешает мужичок, тот самый, кто, помнится, рассказывал, как он продал мотоцикл и купил железо на крышу, а потом отдал это железо, затем отдал шифер и рубероид. (Предвидя недоуменные вопросы, я бы предложил отказаться от мелочного педантизма и не ловить меня на слове, указывая, что этот мужик был когда-то пришиблен кирпичом. Мало ли что когда было! Важно не то, что было, а то, что есть.)
— Валюха, баба-то моя, — объясняет мужик Облоблину, — говорит: «Иди, говорит, до сотрудника Облоблина. У всех крыши-то жалезные, а у тебе — рубероид».
— Нет-нет, не могу, — не слушая мужика и что-то высматривая, отмахивается Облоблин. — Ничего не могу.
— А Валюха у меня какая? Приходит, говорит, бабы слыхали, нового жалеза на Медведя привезли, поди, говорит, к сотруднику Облоблину, поросенка, скажи, зарезали, снесли уже.
— Как — снесли?
— Валюха говорит, они с Нюркой, с дочкой старшей, снесли поросенка-то, а жана ваша-то говорит, Валюха сказала, пущай твой мужик, я то-исть, идет к мужу-то, к вам, то-исть, пущай нащет жалеза-то поговорит, на стройке-то есть, сказала.
Облоблин не в шутку рассердился:
— Ну бабы, ну бабы! — возмущенно процедил он. — Тут, понимаешь, крутишься день и ночь на стройке, а они там за твоей спиной черт-те што вытворяют!
— Ет-так, ет-так!.. — поддакнул мужик.
— Так что вот как: ничего не слышал и ничего не знаю, понял?
— Как не понять? — обрадованно кивнул мужик. — Спасибо вам, дай Бог здоровья! Валюха-то велела сказать, другого поросенка…
— Ладно-ладно, иди давай, иди!..
— Дай вам Бог здоровья!
Мужик отошел в сторону, и через минуту я увидал, как он стал таскать откуда-то из-за Медведя листы железа, унося их и возвращаясь за следующими. Кое-что, на виду у работающих, прихватывал и от самого Медведя — то гайку отвинтит, то какой-то стержень. Облоблин тоже на него не глядел — он был занят разговором с Николаем, который подошел к нему вместе с тем длинным мужиком, кого я прозвал Мулен Руж.
— Ну?! — злобно рявкнул Облоблин. — Сколько я, вашу мать, дожидаться должен? Принесли?
Мулен Руж торопливо достал из папки какие-то списки.
— Принесли, принесли! Значит, так, — заглянул он в список. — «Штакетник для забора по… перми…»
— Периметр, — раздраженно поторопил Облоблин.
— «…участка сотрудника Облоблина — пять тыщь штук, кирпич под фундамент кот-теж-да сотрудника Облоблина…»
— Тсс! — зашипел Облоблин. — Ты што, идиот, так и будешь каждый раз мою фамилию называть?
— Дык написано, я и ст…
— Учишь вас, учишь! Дай сюда! — вырвал Облоблин бумагу. — Что тут? Штакетник… кирпич… кругляк… тес… известь… трубы… сантехника… Так. — Он оторвал от бумаг какие-то полоски. — Никакой фамилии. Напишете так: «Для расширения фронта работ по досрочному выполнению годового задания выдать на стройку: штакетника — пять тысяч штук…» И так далее. А я подпишу. Когда со склада получите? — повернулся он к Николаю.
Тот в ответ почему-то загоготал.
— Ты что?
— Дак видь зачем же со складу-то! — веселился Николай. — Это цельная волынка будет. Мы прям отседа, — кивнул он на стройку. — Отседа берем и вам на участок привозим. Два дня, как у вас работают! Поедете — посмотрим?
— Ишь ты! Едем! — Облоблин очень доволен. Но у него перед глазами все торчал Мулен Руж. — Шевелись! Шевелись! — бросил ему Облоблин и ушел вместе с Николаем.
Мулен Руж побежал по стройке, собирая людей, командуя, указывая и со всею силою выполняя задачу, цель которой в том заключена, чтоб на каждый момент времени столько же работы прибавлялось, сколько бы ее и убавлялось, сколько бы деталей к Медведю приделывалось, столько бы их с Медведя снималось и уносилось куда-то. Не имея большого опыта в такого рода деятельности, я полностью пасую перед желанием убедительно изобразить ее ритм, записать рабочие возгласы, вообще — передать всю психологическую и физическую сложность этой необычной общественно-социальной ситуации. Но посредством Музыки, Поэзии и Танца, я убежден, изобразимо все, и вот представьте, что наша стройка слажено двигается и поет такие, например, рабочие попевки:
— Давай, давай!
— Живей, живей!
— Куды нести-то?
— Сюды скорей!
— А што вот енто?
— На кой нам знать!
— Уже прибили?
— Давай сымать!
— Стоять на месте?
— Нале… направо!
— Труд дело чести
— И подвиг славы!
— Эй, глянь, все вышло
Вперекосяк!
— Что х…, что дышло —
Один бардак!
— Нам счастье светит
Через века!
— Взведем Медведя
Под облака!
— Всех больше надо?
— Зарплата есть,
Пол-литра выпьешь —
Почет и честь!
Перебивая эту массовую трудовую песню и мерный шум строительных лесов, начинают бить колокола. Выбивают они в весьма подвижном темпе, близком к allegro, все тот же Траурный марш Шопена. Площадку пересекает Рихтман. Он вовсе не стар и совсем не сед: наш Рихтман — современный молодой интеллектуал лет под тридцать, не больше. Он останавливается, прислушиваясь к колоколам, а к нему подходит Воскресенский — длинноволосый и длиннобородый молодой человек с добрым, идеалистическим лицом.
— Привет, Илья! — здоровается Воскресенский.
— А, Леша? Здорово! Слушай, старик, мне кажется — колокола?
— Не кажется. Я тоже слышу.
Оба слушают, глядя в сторону другого конца деревни.
— Откуда там колокола? — спрашивает Рихтман.
— Ты что, не знаешь Обнорцева? — улыбается Воскресенский. — Его энтузиазма на троих хватит. Нужно было помещение для Музея истории стройки Медведя Великого, и Обнорцев этим воспользовался, предложил реставрировать церковь.
— Пятнадцатый век, гордость нашей деревни, — кивает Рихтман. — Мы не должны забывать наше прошлое, без нашего прошлого не было бы и настоящего, то есть Медведя… Сотрудник Рихтман сделает проект реставрации, сотрудник Воскресенский обоснует историческую часть… Это нам с тобой известно. А зачем ему колокола? Откуда он их взял?
— Денежки, дорогой мой, денежки, — снова улыбается Воскресенский. — Нужны доходы. На музей не дают ни гроша, а еще требуют, чтобы стройке от него шла прибыль. Теперь, по мысли Обнорцева, сюда потянутся туристы: не только ради Медведя, — Воскресенский оглядывается и понижает голос, — который всем нам до лампочки, кроме как одним иностранцам, — но и ради церкви с колокольным звоном! Представляешь? По эту сторону гигантская стройка, чудо и символ нашей эпохи, а по эту сторону — речка, березки, белая церковь и звон колоколов, в котором звучит знакомая всем родная мелодия марша! Помнишь, был тут один, на гармошке «Барыню» играл? Вот он теперь в музее на должности звонаря. Кстати, что ты решил?
— Я? — переспрашивает Рихтман и хохочет с каким-то горьким сарказмом. — Он спрашивает, что я решил! Что я решил!..
Воскресенский встревоженно берет его за рукав.
— Что случилось? Ну-ка, присядем.
Прикрывая веки, я остаюсь полулежать в своем укромном закутке среди наваленных в беспорядке бревен и делаю вид, что сплю. В конце концов, если собеседники и увидят меня, вряд ли их это взволнует: слишком много каши мы съели вместе, чтобы им от меня скрываться…
Садясь, Рихтман закуривает, предлагает сигарету Воскресенскому, тот отрицательно качает головой.
— Ах да, — соображает Рихтман, — я забыл! С тех пор, как ты крестился, не куришь, не пьешь, жену не бьешь.
— Илья, прошу тебя…
— Извини, старик, извини!.. Я того немного, нервничаю. — вдруг страстным полушопотом он спрашивает: — А скажи… слушай, это правда? Ты, правда, чувствуешь? Ты ощутил действительно, что вера тебе — помогла? Что ты начал — жить? То есть — разница: постигнуть разумом, что избавление — в неком учении, в устоях, в догме, в вере, или почувствовать Бога так, как чувствуешь, что — полюбил, что страдаешь по невесте души своей, что невозможна жизнь дальнейшая без нее, — вот, вот, чего я хочу понять в вас, в тех, кто уверовал!
Воскресенский ответил успокоительно:
— Надеюсь, Илья дорогой, и ты придешь к вере. К моей, христианской, или к иудейской, — таинство прихода, оно у каждого свое, и, прости меня, я не знаю, хорошо ли говорить о нем другому…
— Не надо, не надо, я не о том…
— …но на вопрос твой отвечу, что да, что — в душе и сердце, что — возродился. А разум — что ж, и разум Вере не помеха, а подспорье.
— Помеха, помеха, помеха! — Рихтман кулаком стучит по своему черепу. — Он, этот мой проклятый разум, помеха всему! Ты говоришь «и разум, и вера», а во мне отзывается искаженным эхом «или разум, или вера». Я…
A-а, вот и еще один — Обнорцев. Русая борода, густые волосы, модные очки — симпатичный университетский парень лет двадцати семи. Он несколько возбужден и говорит, чуть задыхаясь от этого:
— Привет, ребятки! Вы что к десяти не пришли, я же вам сказал: в десять большая сенсация! Но, наверное, и отсюда слышали?
— Слышали, — сказал Воскресенский.
— Слышно, да? — Обнорцев чуть не подпрыгнул от радости. — Отсюда слышно, да?
— Вполне. Отлично слышно.
— Не, правда, да? Илья?
— Великолепно, — мрачно произнес Рихтман. — Чудненько было слышно.
— Ага! То-то! А вы что, гады и порадоваться со мной не хотите! Знаете, сколько я пробивал это дело? Бюрократы чертовы всюду! А колокола достать? А разрешение? А музыку утвердить у руководства стройки — шесть подписей, представляете? Но я их уел! Эх, ребята! Пошли, посидим где-нибудь? Я ставлю. Тебе, Леша, сухонького, а нам с Ильей «Медвежки» сорокаградусной в самый раз! — И только не услышав на это ожидаемой реакции, замечает Обнорцев, что у друзей его совсем иное настроение. — Э-э!.. Стой, стой! А вы что? Леша, в чем дело?
— Еще не знаю. У Ильи, по-моему, что-то серьезное.
Обнорцев сокрушенно присвистнул и сел рядом со своими приятелями. Рихтман приготовился говорить, и я весь обратился в слух. Могу ручаться: все, что поведал Обнорцеву и Воскресенскому Рихтман, я записал слово в слово и, сознавая важность услышанного, хочу особенно подчеркнуть здесь, что ничего алеаторически-случайного в этой моей записи нет.
— С чего начать… — неуверенно заговорил Рихтман. — Мы уже столько друг друга знаем… Обо всем, кажется, переговорили, а ничего так и не поняли. Вернее, поняли одно: что-то не то у нас происходит, не так наша жизнь идет… А что делать, в чем выход — не знаем. Ты, Обнорцев, считаешь, надо поднимать деревенскую культуру, — поднимется культура, поднимется нравственность, тогда, мол, все исправится. Ты, Алексей, обратился к Богу — обретем веру, и все наши беды исчезнут перед ее лицом. А я решил: надо исследовать все с самого начала. С самой идеи Медведя и с первых дней его строительства.
— Ты нам ничего об этом не сказал! — перебил Обнорцев.
— Не сказал. О чем я мог вам сказать? Я так и задумав обнаружу что-то ценное — тогда и расскажу.
— Ну? И что-нибудь удалось? — спросил Воскресенский.
Рихтман с горечью усмехнулся:
— Ох, если бы не удалось, я был бы счастлив!
— Ну ладно, ладно! — нетерпеливо оборвал Обнорцев. — Так что же ты обнаружил?
— В общем, не буду рассказывать, как я сумел заполучить нужные мне документы: папки с бумагами, рисунки, чертежи. Я потому еще действовал в одиночку, что не хотел никого впутывать в эту свою затею. Но вот с чего все началось: я нашел копию распоряжения по стройке, где приказывалось немедленно снять с Медведя плакат — один из лозунгов, которые висели на открытии стройки и каждый из которых был, так сказать, идеологической реликвией, что ли. Потом по разным другим источникам, по упоминаниям в документации и на основе нескольких фотографий мне удалось восстановить их содержание. Лозунги были таковы — ну, в числе обычных, вроде «Да здравствует Медведь Великий!» — «Все на стройку, все на Медведя!» — «Невиданный пример всему миру» — и так далее, вот, какие я еще разыскал:
МЫ УЖЕ СТРОИМ!
ТЕОРЕТИКИ, ТОРОПИТЕСЬ!
ДА ЗДРАВСТВУЕТ СМЕЛОСТЬ ПРАКТИКИ!
ОБРАЩАЕМСЯ К ГОРОЖАНАМ: ГДЕ ВАШИ РАСЧЕТЫ?
ДОЛОЙ НЕДОВЕРИЕ ИНЖЕНЕРОВ!
УДАРНЫМ ТРУДОМ ОПРОВЕРГНЕМ РАСЧЕТЫ!
Рихтман замолчал и стал раскуривать сигарету.
— Чушь какая-то! — сказал Воскресенский. — Что это значит?
— И на эту ерунду ты тратил время? — пожал печами Обнорцев. — Обычная болтовня!
Рихтман, с досадой махнув рукой, придвинулся к ним:
— Эх, мыслители! МЕДВЕДЯ НАЧИНАЛИ СТРОИТЬ И ВСЕ ВРЕМЯ ПРОДОЛЖАЛИ СТРОИТЬ БЕЗ ВСЯКИХ РАСЧЕТОВ — ВОТ ЧТО ЭТО ЗНАЧИТ!
Оба собеседника Рихтмана потрясенно взирали на него. Можно ли представить себе, что происходило в этот момент в чистых душах Обнорцева и Воскресенского! Да и в моей душе тоже. Но Рихтман — взволнованной скороговоркой и вполголоса — продолжал:
— Это было начало, только начало! Я стал копать! Я добрался до архивов! Я узнал, что были, были с самого начала люди, которые все видели, все понимали, они не верили! сме-я-лись! даже про-тес-то-вали! — все без толку! Сегодня все видят, что творится, — ткнул он за спину, на Медведя. — Посмотрите на этот кошмар! Все разваливается! Люди разучились работать! Пьянство! Воровство процветает! Ну а вначале что было? Что? А вот что! — У возбужденного уже до предела Рихтмана прерывается голос. — Вот что: расчеты — которые, заметьте, были, были сделаны! и не одним человеком! — расчеты эти — слушайте, ребята, слушайте! — показали с самого начала, что МЕДВЕДЬ ДОЛЖЕН БЫЛ РУХНУТЬ ПОД ДЕЙСТВИЕМ СОБСТВЕННОЙ ТЯЖЕСТИ.
Пауза. Рихтман ждал эффекта.
— Но не рухнул же? — спокойно спросил Воскресенский.
— А знаешь ли, почему?! — с новой страстью продолжает Рихтман. — Именно потому, что он до сих пор остается таким — в стадии переделок, перестроек, добавлений, изменений. Если бы он строился в соответствии с замыслом, — ни он бы не выдержал, ни деревня. Где верхняя правая указующая лапа? Кто-нибудь ее видел? Говорят, что она в облаках, в стратосфере, что стройка там идет, и каждый раз говорят о том, что скоро, что вот-вот! А указующей лапы не было, нет и не будет: она должна оказаться столь тяжелой, что ее конструкция — ее называют консоль — должна неизбежно сломаться в месте, где ее прикрепляют к туловищу! В подмышке!
Рихтман, видимо, закончил. Я слышу, как он возбужденно дышит, приходя в себя. Вдалеке колокола вновь начинают бить Шопена.
— Второй сеанс, — сообщает Обнорцев. Потягиваясь, он встает, смотрит на небо. — Погодка сегодня! Много экскурсий наедет. — Обеими руками он берется за голову. — Какой же это все ужас, какой ужас!
— Я учу детей в школе, — тихо, словно разговаривая с самим собой, заговорил Воскресенский, — чтобы они потом поступили на стройку Медведя. Обнорцев создает музей — чтобы все восторгались историей стройки Медведя…
— Надеюсь, вам, наконец, понятно, почему я хотел все бросить? — сказал Рихтман. — Я не могу оставаться участником этого обмана теперь, когда мне все известно! Я в эти игры не играю. И я уезжаю!
— Как? — обернулся Обнорцев.
— У него есть возможность, — ответил за Рихтмана Воскресенский. — У него есть доисторическая родина, или как там это пишется в петициях и протестах? — Помолчав, он добавил мечтательно: — Неужто ты и вправду увидишь Святую Землю?..
На том и закончилось уединение троих друзей — (но, замечу, не мое): на площадку ввалилась пестрая толпа туристов-иностранцев. Их было, наверное, десятка три, и самый длинный, самый худой и нескладный в этой толпе — хороший наш знакомый, восторженно-экспансивный Райтлефт — совсем еще юный, ну, год-два после колледжа, не больше. Всеобщим признаком туристов является изображение Медведя: его силуэт напечатан на куртках, майках и штанах, он вышит на женских сумках, блистает на значках, болтается в виде брелоков и кулончиков. Ведет туристов девушка-гид. Она не успела еще и слова сказать, как догадливые иностранцы осознали, что подошли к святая святых — к подножию Медведя Великого. Один за другим они начинают аплодировать, многие хватаются за фотоаппараты, чтобы запечатлеть и Медведя, и друг друга на фоне его грандиозных ступней.
— Дорогие друзья, — приступила к своим объяснениям девушка, — вы проехали много сотен километров, вы сменили не один вид транспорта, вы многое уже видели здесь, в этом знаменитом месте, только что вы познакомились с шедевром нашей древней архитектуры, любовно восстановленным специально для того, чтобы мы могли в полной мере насладиться его красотой, вам первым довелось послушать звон церковных колоколов, стоя на высоком берегу реки, откуда открывается прекрасный вид на окрестности, вы побывали в нашем недавно созданном музее, воссоздающем героические страницы прошлого, и вот теперь, наконец, дорогие друзья, как вы сами уже догадались, я привела вас к главной цели вашего путешествия — непосредственно на стройку, о которой вы столько слышали, читали, видели с экранов. Каждый, кто приходит сюда, испытывает особенное волнение. Да это и неудивительно. Взоры тысяч и тысяч людей на земле мысленно обращены сюда, к этой точке земного шара, где волей масс совершается великий эксперимент, равного которому не знала история. Все, что откроется сейчас вам, создано талантом, умом и руками простых людей. Это они преобразили здешний край, где среди тихих лесов и полей зазвучали однажды звуки грандиозной стройки и с той поры не смолкают ни на минуту. Пройдемте со мной. Мы направимся с вами на первую точку обзора, где я продолжу свой рассказ, — быстрее, попрошу, быстрее, у нас мало времени, нам нужно многое успеть, предупреждаю — сбор у автобусов через сорок минут, поэтому…
Туристы потянулись через площадку. Какая-то девица подбежала к Рихтману, и, смущаясь, протянула ему плюшевого мишку.
— Воз-ми-те, — выговаривает она. — На па-мят. Де-ла-ла са-ма.
И она, совсем сконфуженная, убегает. У Рихтмана тоже весьма обалделый вид. Вдруг, волоча мишку за ногу, он подходит к Райтлефту.
— I’m sorry. Послушайте. I want… Я хотел вас…
— О! Hello! Хорошо! Говорите! Я от-чен хотел говорить один с другой, задавать много разные вопросы. Интересно. Отчен!
— Вы изучали язык? — спросил Рихтман.
— О да! Мы все — наша группа, мы все знаем язык. Говорим плохо, no practice, но все можем понимать.
— Послушайте, зачем вы приперлись сюда? — сказал Рихтман с какой-то тоскою в голосе. — Ну что вы там у себя не видели, в вашей стране? Ну если вам так охота куда-то ездить — ну езжайте себе в Гималаи, черт вас возьми, залезайте на Эверест! В саванну поезжайте, в Африку, как это там у вас охотятся на животных — сафари, вот-вот! Дался вам наш несчастный Медведь! Зачем вы создали это свое дурацкое общество друзей-медвежатников, ну зачем? Ну ладно мы — нам без этого истукана никуда не деваться, мы с ним родились, с ним и помрем, — но вам-то, неужели вам делать больше нечего, как восторгаться нашим Медведем?
Райтлефт, судя по всему, был совершенно этим обескуражен. Он попытался что-то осмыслить, но без особого успеха:
— May be… э-э… Я, простите… Не понимаю, вы… Вы говорите так… about?.. — Он оборачивается к Медведю, смотрит на него: — About?..
— Да-да, о нем! — раздраженно подтверждает Рихтман. — Да поймите же, — он подходит к Райтлефту вплотную и начинает говорить своим особенным, нервозным полушепотом: — Это — блеф! Он не существует. Его строят и строят, но его нет, понимаете? Только видимость. Фикция. Никакого эксперимента! Кина не будет! — Он вдруг по-дурацки хихикает тоненько и даже как будто подпрыгивает на месте. Но тут же продолжает говорить серьезно и еще более возбужденно: — Мы еще не знаем, каковы причины. Мы не успели все осознать. Мы растеряны. Но поверьте — мне, ему, ему, нам, и многим и многим: все это только пустая видимость! Раскройте глаза, наконец, вы и ваши друзья!
Райтлефт, как отгоняя страшный кошмар, трясет головой:
— Я… не могу. Это… — он переводит взгляд с Обнорцева на Воскресенского, — это правда?
Обнорцев в сердцах махнул рукой и отвернулся.
— К сожалению, да, — говорит Воскресенский. — Мы вам сочувствуем. Мой друг, вероятно, слишком неосмотрительно… налетел на вас. К этому надо привыкнуть.
— Надо привыкнуть… — как эхо, повторяет Райтлефт.
— Мы через это прошли, — продолжает Воскресенский. — Я вам сочувствую. Но лучше неприятная правда, чем красивая ложь. Вы согласны?
— Красивая ложь… It’s terrible… Yes, I see… But what… — Ha мгновенье он задумывается, потом решительно поднимает голову: — Как насчет… Э-э… Так! У вас есть до-ка-за-тел-ства?! — четко выговаривает он. — Аргументы?
Тут стал дико хохотать Обнорцев.
— Доказательства!.. Ха-ха-ха!.. Аргументы! Ох-хо-хо-хо! — подбежал к Райтлефту. — Вам нужны доказательства? Извольте! Я сам! — стукнул он себя в грудь. — Я — самый убедительный аргумент! Я здесь вырос, я работал на этой стройке, по моей идее был создан Музей истории строительства Медведя, я директор этого музея, и я же вам говорю: все это ничто, понимаете? NIHIL! Работа впустую! Лишенная всякого смысла затея.
Потянулась тяжелая пауза.
— Это очен… интересно, — уже немного спокойнее сказал Райтлефт. — Я должен думать. Я должен это понять, как это может быть, так много человек занимаются… как вы сказали слово! «Затея»! Я понимаю. Я хотел бы рассказать про ваши слова у себя, чтобы подумать. — Вдруг, быстро повернувшись к Обнорцеву, он весело смеется: — Э-э, послушайте, я не могу взять вас в мой багаж! Мне нужен другой аргумент! Не такой большой, как вы! Но чтобы я мог поверить, и другие тоже!
— Аргумент? — быстро спросил Рихтман.
Одним движением он расстегнул папку, выхватил пачку бумаг и протянул Райтлефту:
— Вот, возьмите! Это факты. Это цифры, которые вам покажут, что он никогда не будет построен! И что это было невозможно с самого начала! Тут все подробно объясняется. Возьмите!
— Thank you very, very much… — забормотал Райтлефт, принимая бумаги. — Спасибо! Я буду очен внимательный! Я вам друг. Я был студент колледжа, когда начал изучать этот курс… Мой профессор — крупный медведолог, он…
В этот момент, как говорится, откуда ни возьмись, появились Облоблин, Мулен Руж и Николай.
— Вот, пожалуйста, — словно представляя всех собравшихся Облоблину, сказал Мулен Руж, — а не хотели идтить смотреть.
— Здравствуйте, — бесцветным голосом поздоровался Облоблин. — А, знакомые лица. Вы, Рихтман, опять за свое? Ведь я вас предупреждал. Простите. — Это уже относилось к Райтлефту, из рук которого он взял бумаги и стал их просматривать. — Так-так-так… А это, многоуважаемый гость, разве предусмотрено вашей программой, а? Почему вы не с группой? Так вы отвечаете на наше гостеприимство?
Мулен Руж по его почти неприметному знаку ушел.
— Это мы его остановили, — сказал Обнорцев. — Например, я спросил, как ему понравился наш музей. Верно? — обратился он к Райтлефту.
— Э-э… Да, но… — пытался объяснить что-то Райтлефт, — я не понимаю…
— Г-ы-ы-г! — неожиданно разразился идиотским смехом Николай и резко себя оборвал. — И не поймешь. И чего людям больше всех надо? — с интонацией скучающего резонера вопросил он и так же скучающе стал пританцовывать и напевать:
— Что те надо, милый мой?
Приходи ко мне домой.
Что те надо, дам я те,
Только лучше в темноте!..
Райтлефт недоуменно уставился на Николая и вдруг радостно закивал:
— О yes! Я знаю! Мне — рассказывали! Это ваша program! Фольклор! Ансамбль — песня и… как это? — пляска? Так? — И он весело рассмеялся.
Не обращая на него внимания, Облоблин продолжал:
— Ну, с Рихтманом, положим, все ясно, он без конца выступает. А вы, Обнорцев! Тоже что-то все это… подозрительно. Это ваше увлечение древностью — что вы там хотите раскопать? Церковь с колоколами!.. Еще не хватало, чтобы директор музея стройки оказался верующим.
— Не волнуйтесь, я не верующий, — усмехнулся Обнорцев.
— Откуда я знаю? Кто же докажет?
— Я.
Это вмешался Воскресенский.
— Вы?
— Да, я. Обнорцев не верующий. Я это знаю точно, так как руковожу местной общиной верующих. Обнорцев в их число не входит.
Облоблин пожал плечами, вполголоса с досадой проговорил, глядя куда-то в пространство: «И кто вас за язык тянет?..» — и тут же заорал:
— Вы, сотрудник Воскресенский, как вы беретесь учить наших детей наукам, наше будущее, можно сказать?! Религия — она дурман!
Этот начавшийся было разговор о роли религии в воспитании подрастающего поколения быстро прервался: суетливый Мулен Руж привел за собой молодцеватого черноусого красавца-врача в белом халате и двух санитаров.
— А, ребятки, привет! — поочередно пожал врач руки Обнорцеву, Рихтману и Воскресенскому. — Паслушай, что давно не видно никого? — он говорил с заметным грузинским акцентом. — Ты вчера, джаз приезжал, в Дварце Сотрудников не был? Ай, не хорошо! Шесть тыщ человек в нашем зале, и не подумаешь — подвал, настоящий Дварец, честное слово! И ты не был? Андрей, что ты грустишь? Ну, ты, Алексей, у нас всегда хмурый, патаму что с Господом Богом туда-сюда разговариваешь, а ты пачему, Илья? Что такое? Не панимаю! Послушай, а это кто? Иностранец?
Райтлефт, улыбаясь, протянул ему руку:
— Райтлефт. Джеймс Райтлефт.
— А меня Гиви зовут. Гиви Уберидзе. Заведующий лечебным профилакторием «Умственный строй». Начальник, ты вызывал? — спросил он у Облоблина. — Что, опять у тебя на стройке техника безопасности виновата?
Облоблин, который все это время с любопытством читал бумага, отобранные у Райтлефта, с явной неохотой оторвался от них:
— Давай, сотрудник Уебид…
— Уберидзе.
— Вот их, эти четверо, — указал Облоблин поочередно на Рихтмана, Обнорцева, Воскресенского и Райтлефта.
Уберидзе аж свистнул.
— Ой-ой-ой! Все ко мне? Ай, ребята, что такое со всеми происходит? То один, то другой! Я же вам говорю: слушай джаз, с девушками гуляй, шашлык кушай — живи хорошо! Пачему не слушаешь, Илья? Андрей, ты пачему? Я тоже все знаю, все панимаю, я работаю, свое дело делаю, что еще надо? Эх! Ну ладно, поехали! Одно скажу, — скучно у меня не будет. — Он повернулся к Райтлефту. — Давай, Джим, дарагой! Как сказал Есенин: «Дай, Джим, на счастье руку!»
— К вам в гости? Вы — приглашаете? — с интересом спросил Райтлефт.
— Так точно. Ко мне в профилакторий. Поехали, ребята.
И Уберидзе вместе с санитарами повели всех за собой. Но Рихтман приостановился.
— А все-таки… Ну, хорошо, вы нас отправляете в профилакторий, — сказал он Облоблину. — Какой смысл? Неужели вам совсем не нужны такие, как я, как они двое, — такие, кто задумываются, кто хотят изменить стройку к лучшему? Ведь если я хочу, — подумайте сами, — если я хочу что-то понять, разобраться, хочу изменить, улучшить и принести пользу стройке, самому Медведю, — значит, я ВЕРЮ по крайней мере в ее идею, верю в Медведя, хотя и вижу все безобразие, которое вокруг творится.
— Иди, иди! — снисходительно ухмыльнулся Облоблин. — Те, кто верят в идею, те живут в профилактории. А здесь, — кивает он на стройку, — идеи не нужны. Тут работать надо. Работать!
Санитар вернулся за подзадержавшимся Рихтманом и увел его. Ушел и Облоблин. Вновь зазвонили колокола. Вернулась группа туристов, на прощанье они принялись снова и снова фотографировать Медведя.
— Двадцать два, двадцать три… — считала своих подопечных девушка-гид. — Двадцать четыре… двадцать… Одного нету. Кого нет? Я давно не вижу нашего Джеймса? Где Джеймс? — И она стала звать: — Дже-еймс! Где вы-ы?..
Она бегала взад и вперед, ища Джеймса, а за ней, откуда-то выскочив, принялся бегать Николай — гогоча и расставляя руки.
— Дже-еймс! — кричала она. — Где вы-ы! Отстань, дурак!
— Дже-еймс!
Сказать ли ей, где сейчас ее Джеймс?
Апофеоз с литаврами и воцарением тишины
Ночь. У входа в лечебный профилакторий светится надпись:
УМСТВЕННЫЙ СТРОЙ
Несмотря на поздний час, в профилактории не гаснут окна. То в одном из них, то в другом мелькают тени: люди не спят и как будто мечутся там, охваченные лихорадкой. Но они не в лихорадке. Он разговаривают и оттого возбуждаются. Мне хочется открыть все двери и сразу оказаться во множестве мирков — внутри палат, застать людей на полуслове, на полуслове и покинуть их, и отправиться дальше, и плести из речей обитателей профилактория ткань размышлений и споров, которые то обрываются, то возникают вновь, то возвращаются к забытому, то движутся по кругу и звучат и порознь, и вместе, и вовсе не важно, кто и что при этом говорит. И потому все мною записанное не должно предстать единственно необходимой формой текста, а быть лишь возможным его воплощением, вполне подлежащим вариативным заменам.
Разговоры у нас таковы, будто здесь не профилакторий, а Академия наук, и математика, физика, медицина, философия, лингвистика — все становится предметом обсуждений в этих стенах. Положим, захожу я к математикам. Но прежде чем я к ним зайду, я должен выразить сердечную благодарность кандидату физико-математических наук, своей жене — женился я уже в профилактории — за непосредственное участие в воссоздании математических бесед. Итак, умственная жизнь математиков бьет ключом, они в волнении. Одного из них санитар собирается уколоть шприцем, но математик, судя по всему, не замечает этого, он продолжает говорить:
— То есть как — куда? — Санитар колет его в ягодицу. — О-ой! — хватается он за место укола, — сюда! Например, из R в R. «Эр» — действительные числа. Пусть она соответствует зависимости хотя бы…
— В каком смысле соответствует? — быстро спрашивает второй математик, — В бурбаковском?
— В обычном. В человеческом.
— Э-э, в человеческом — невозможно. То есть невозможно передать свою мысль точно.
— Сымай брюки, — обращается санитар к этому второму.
— Сказанное на человеческом языке, — говорит он, снимая брюки и ложась, — невозможно воспринять адекватно. Выражайтесь строго. Например, если «эр» инъективно — вы понимаете, что такое инъекция в бурбаковском смысле? — и если «а» (его тут колют, и он вскрикивает) — а! — не пустое множество, то…
— Другую ягодицу, — велит санитар.
— Пожалуйста, — говорит математик и переворачивается.
— Хорошо, — продолжает первый. — Начертим график этой функции и посмотрим, что…
— А что вы подразумеваете под графиком? Каждый график…
У лингвистов между тем доклад.
— Рассмотрим с точки зрения семиотики связь между знаковой системой театрального спектакля и неоднозначной детерминированностью поступков персонажей. Зритель верит всему, так как он принимает условный язык. Представим себе, что на сцене кто-то умирает. Представим случай, когда умирает не персонаж, в соответствии с авторским замыслом, а живой актер, у которого отказало сердце. Зритель, находясь в условиях театрального языка, остается в убеждении, что эта смерть была обусловлена заранее, что она не настоящая.
— Извините, — прерывает докладчика другой лингвист и указывает на одного из лежащих в палате. — Взгляните на него. По-моему, он…
Обитатели палаты подходят к лежащему. Кто-то растерянно констатирует:
— Вы знаете, а он… Он умер, пока мы слушали. Никто не заметил…
— Сестра, сестра! — бросается в коридор докладчик. — Скорее!..
А в палате, куда поместили Обнорцева, Воскресенского, Рихтмана и Райтлефта, говорят, как всегда, о самом насущном.
— Видите ли, — рассуждает Обнорцев, — теперь уже возвратиться к прошлому невозможно. Народ никогда не захочет работать так, как это было до строительства Медведя.
— Из двух зол надо выбирать меньшее, — говорит Рихтман. — Когда Медведь рухнет…
— Сам он не рухнет, — возражает Обнорцев.
— Значит, надо помочь!
Воскресенский всплескивает руками:
— О Боже! Как вы смеете даже подумать об этом? Представьте, что произойдет! Брат восстанет на брата, сын на отца! Нам следует покаяться и идти вслед за всем человечеством!
— О! — решительно не соглашается Райтлефт. — Если думаете про наш путь — не надо. Это ужасно. Я знаю жизнь у меня. Это несправедливая жизнь для людей. Лучше всем жить плохо, чем один — прекрасно, а девять — очень плохо. О! Я упражнялся в вашем языке, я сочинил poem. — И он декламирует весело:
Как хорошо живут на свете,
Если все верят в Медведя.
Еще Вольтер сказал давно:
«Медведя нет — надо выдумать его!»
И все хохочут.
Математики по-прежнему пытаются сдвинуться с мертвой точки:
— Каждый элемент графика есть пара, и, вводя график, вы должны ввести соответствие между областью отправления и областью прибытия!
— Идите-ка вы в вашу область отправления! Я еще не начал! Вы слова не даете сказать!
— Какого слова! Вы знаете, что на уровне слова вообще нельзя передать однозначной информации! Словами вы только ставите экран между собой и собеседником.
— Начертим же, наконец, мой график, чтобы сделать хотя бы шаг вперед! Смотрим, в каких точках неоднозначность, и…
В палате философов тишина. Все думают.
— Возможно, возможно, — начинает размышлять один из них вслух. — В какой-то степени. Но понятие «майя» имеет тот недостаток, что оно слишком уж широко, и вмещает в себя практически все, и потому его трудно использовать в качестве инструмента. «Ман» в этом смысле представляется мне более обещающим. Мне импонирует понятие «власти ман», картина пут, из которых человек не может вырваться, живя в застывших общественных рамках, в привычных формах языка, мышления, морали. Пограничные ситуации страха, страдания, вины, борьбы и смерти, отодвигающие иллюзорный мир, в конце концов, вы правы, это та же восточная «майя», — таковые ситуации трансцендентны по существу и ведут к соприкосновению с Богом.
— Бог, Бог, Бог! — восклицает, стоя посреди своей палаты Рихтман. — Вера в Бога не может научить ничему реальному — ну, хотя бы узнал бы я, что кто-то, уверовав в Бога, мгновенно научился водить автомашину, — тогда бы я поверил тоже!
— Ты сам, Илья, знаешь, что глупость говоришь! — вскидывается Воскресенский.
— Знаю! Но я хочу сказать: людям нужен практический выход! Нужно новое направление миру! Приверженность Богу — что она сулит сегодня здесь и каждому? Где у людей Божественные цели? Где Божественный промысел? Если богом мог быть Медведь, то и Бог — может быть Медведем!
Воскресенский вскакивает. Тяжело дыша, он стоит перед Рихтманом. Обнорцев и Райтлефт кидаются к ним, а потом все медленно усаживаются и молчат.
В углу палаты кто-то шевелится. Это приподнимается и садится на своей кровати дед Аким.
— Да-а… — произносит он задумчиво. — А дале снится мне так, что лежу я, значит, уцепился за шкуру его, под самым животом, кровь горячая льет и льет. Дымится. Ртом пью, слизываю. По лицу течет. За шею. Много крови у него, много. А не знаю, пока лежу, моя то кровь али не моя. Во какой сон. К чему бы ето, не знаю еще. Будет чтой-то, будет!..
В палате лингвистов на одного человека меньше: умершего унесли.
— Но с точки зрения семиотики, — говорит один из них, — зритель должен верить и плохим актерам, тогда как актеры, даже самые хорошие, никогда друг другу не верят. Для актера спектакль — язык объектов, сам он, актер, участвует в сообщении и является коммуникантом. Он воспринимает два рода сообщений условные, так сказать, театральные, и безусловные, то есть реальные.
— Но он может их перепутать, — говорит второй. — Разве он не может забыть, что он на сцене?
— Ну, если он сходит с ума, если он теряет всякое ощущение реальности…
— Но позвольте, позвольте! — вмешивается третий. — А помните ли — «Паяцы»? Актеры передвижного театра разыгрывают пьесу, которая включена в другую пьесу, и для реальных зрителей мы имеем две условности, так сказать, а для актера, играющего актера, — сколько?
— А знаете ли, — говорит тот, что читал доклад, — Михаил Чехов, когда он играл сумасшедшего, сошел с ума, его увезли в психушку тут же. Возьмем этот случай. Мы с вами играем сумасшедших на сцене, мы находимся в психлечебнице, на сцене психлечебница. Теперь взгляните. — Он вдруг распахивает окно. — Там люди. Зрители. Они смотрят на нас. — В напряженной тишине он продолжает: — Наблюдайте. Раз… Два-а… Три-и-и!!!
С жутким воем он кидается на одного из коллег:
— А-а-а! — я схожу с ума-а-а!! Я убью его! Я убью-у-у!..
К нему бросаются, хватают за руки, он вырывается:
— Пустите меня! Пустите! Убью! Он меня! Мою диссертацию!.. Люди! Зрители! Где вы! Во что вы верите?! Я сошел с ума или нет? Кричите! Скажите им! Я только играю! Спасите! Вы понимаете? — только играю! Я сошел с ума! Эти морды! Эти медвежьи морды! — Уже бегут санитары, он протестующе пытается остановить их: — Я не сошел с ума! Морды, морды, а-а-а! Я нормальный! Я только!.. Я… играю! Нельзя сойти с ума в сумасш… доме! Мы все! Я на самом деле!.. Я!.. Играю! — Его хватают и тащат по коридору. — Мы все здесь игра-а-а… а-а-а!..
Захлебываясь, он рыдает, хлопают двери, всюду шумы, крики, возбужденные разговоры переходят в невнятицу, и можно услышать: у математиков — в каких точках неоднозначность? — чепуха! функция по определению однозначна — что?!! то есть как! вот, вот, неоднозначность, это что — однозначность?!; — у философов — майя, майя, майя, майя! ман, ман, ман, ман! — экзистентно, экзистентно! — я, я, я, я! невозможно, не постигнуть, я не познан, я не познан! — мир — идея, мир — идея, только функция души! — я! я! я! я! — майя, майя, ман, ман!; — у лингвистов — знаковость, системность, квадратность наложения, кубичность наложения — и случай сумасшествия — условность, законность, отображение, воображение, сообра….; — Обнорцев — я нашел! выход! выход! третий путь! — кричит: — без Медведя!!! — Что ты говоришь, я, Уберидзе, врач, тебя спрашиваю? — какого Медведя? — вы тут все сумасшедшие! — нет никакого Медведя! — зачем Медведь? пачему Медведь? давайте выпьем, я спирт принес!
— Я нормальный! — кричит, вырываясь из рук санитаров, лингвист. — Я нормальный! Куда вы меня ведете? Я — играл! Я актер! Люди! Зрители! Взгляните на меня! Что они со мной делают? Я — артист! Я — лингвист! Я рядовой строитель нашего любимого Me…!
Он указывает в окно, туда, где должен быть Медведь, — и в ужасе отшатывается: Медведя нет. Все бросаются к окнам, раздаются истошные вопли:
— Мед-ве-дя-а-а! Не-ту-у!!! — несется из палат, по этажам, по коридорам. — Его!.. He-ту!.. Мед-ве-дя!.. А-а-а!!..
Смешано все: недоумение, радость, страх, борьба, вина, смерть, майя и ман. И я уже не знаю, гонят ли нас по лестницам, или мы сами бурлящим потоком сверзаемся вниз, в огромный подвал, в котором расположено гигантское, как стадион, блюдце зала Дворца Сотрудников, куда в дни международных собраний помещается до шестнадцати тысяч человек. Но и сейчас тут нас не меньше, — зал переполнен, и кажется, здесь все строители, все сотрудники. Кричат «ура!» Играет оркестрик. Частушки. Гармонь. Траурный марш Шопена. «Утро» Грига. Чайковский. Круговерть и гул. И сквозь беспорядочный шум становятся слышны мерные редкие звуки. Как будто удары… Люди начинают затихать, прислушиваясь. Как будто шаги. Звякнул колокол. Шаги-удары ближе и ближе. Люди вздрагивают. Ближе, ближе и громче. Стоящие у многочисленных выходов смотрят наружу, слышны голоса:
— Что там?
— Что это?
— Глядите!
— Нависает!
— Идет!
Кто-то громко кричит у входа:
— Нас накрывает!
Включили динамик: «Кто сегодня распорядитель по залу? — нервозно спросили какую-то глупость. — Или пожарник? Есть кто-нибудь?»
В динамике треснуло и умолкло. Все затихли, и вдруг чей-то жуткий, будто распадающийся от ужаса голос прокричал:
— Та-ам! Я… с улицы! Та-ам… сверху!!!
В зале ахнули, раздались голоса: «Что там, ради Бога, что?!»
— Там все… Сверху!.. Никуда нельзя-а!..
ОГЛУШАЮЩИЙ — РЕВУЩИЙ — ЛЕДЕНЯЩИЙ — ГОЛОС:
ВСЕМ ОСТАВАТЬСЯ НА МЕСТАХ!
ВНИМАНИЕ!
ВСЕМ БЫТЬ НА МЕСТАХ
ВЫ ВСЕ ПОД ПРАВОЙ СТОПОЙ МЕДВЕДЯ
НЕ ШЕВЕЛИТЬСЯ
ПОЛНАЯ ТИШИНА
Москва
1977