Избранное — страница 29 из 51

— «В ВЫСШЕЙ СТЕПЕНИ СТРАННАЯ ИСТОРИЯ». Рассказ назывался так, я вспомнил. Это был необычный номер. Его не дали выпустить в свет, весь тираж пошел под нож. Удивительно, что вы о нем знаете. Хотя, кажется, несколько пачек из типографии успели вывезти. Позвонил председатель госкомитета и велел остановить машины. Причина? Ну, там многое было. За две недели до того нас разгромили в центральном органе, в статье была фраза: «Допускаются изъяны и в идейном содержании, и в оформлении журнала», Мы эту статью перепечатали на обороте обложки. На следующей странице было фото 1927 года — пионеры вместе с беспризорными. Речь шла о культурной революции, но там же был еще материал о культурной революции в Китае, и получалось, что в обоих случаях культурной революцией занимались дети — у нас пионеры, а у китайцев — хунвейбины. Подозрительная параллель получалась. Еще мы поместили очерк журналиста, которого в свое время били за призыв к искренности в литературе; затем рецензию на книгу о колхозах, в ней автор призывал к их полной самостоятельности; также и этот рассказ не однажды раскритикованного Некрасова. Видите, сколько грехов в одном только номере! То есть журнал, получалось, не выполнил указаний. Вам нужен этот рассказ? Хорошо, в понедельник утром, устроит вас?

Павел Петрович спросил это, ничуть не догадываясь, что своим предложением он подводил меня к черте, за которой в брезжущем на расстоянии двух послезавтра утреннем понедельнике должен буду я сдвинуться в мир иллюзорного и, получив журнал, увидеть, что все отсрочки, уловки исчерпаны, руки развязаны, почва под ногами найдена, метафизическое к минимуму сведено и ничего не остается, как начинать с первой фразы, еще не известно какой, то повествование, что уже пишется несколько дней среди учащающихся телефонных звонков с неизменным вопросом: «Как, еще нет новостей?» — есть новость, есть, я начал писать, в понедельник с утра на перроне мне вручает Павел Петрович журнал, — «Он вам, у меня есть второй», — и кричит из дверей вагона, что прочитал мою книгу — «Прекрасно, рад за вас!»; и мы расстаемся, и я приступаю к прологу.

Я вошел в тридцать первый трамвай на его остановке против Адмиралтейства. То, что это был именно тридцать первый, а не тридцатый, как мне показалось, я только что убедился, глядя на старую, 1703 года, карту транспорта Санкт-Петербурга. По сути дела, ничто не должно измениться, пиши я не «тридцать первый», а «тридцатый», поскольку я уже знал, что с успехом могу приравнять тридцать восемь минут к тридцати пяти дням. Но пишущий предъявляет, когда лишь возможно, свидетельства точности, тем оправдывая вольность своей фантазии, поскольку игры с участием воображения по изначальной их сути являются чем-то постыдным — как любовные игры, которым тоже предшествует воображение. К тому же, пришло мне однажды в голову: без незнания нет воображения, и обратно — если воображение есть, оно говорит об отсутствии точного знания. Вот почему писателя так и тянет к точной детали там, где она хоть сколько-нибудь уместна. И все же точная деталь, по сущности, банальна, как, впрочем, банален трамвай, со своим ностальгическим дребезгом путешествующий сегодня по пьесам, романам и кинобоевикам. Не далее как две недели назад в Петрограде я чуть было не оказался на выставке трамваев, прежде ходивших по городским проспектам, но мне сказали, что на этой выставке только модели, а оригиналы прошедшим летом показывались в одном из трамвайных депо, и так как прошедшее лето выглядело недоступным, я никуда не пошел. Я уверен, что на летней выставке стоял и тот мой трамвай с номером 31. Это был вымирающий и теперь уже вымерший вид жестколавочного трамвая из подотряда прямых параллелепипедных, подвид двусуставчатых. Вид жестколавочных, входивший в отряд ленинградских, отличался от подобных себе, входивших в отряд московских, сиденьями, расположенными вдоль, а не поперек позвоночника, как то свойственно было московским. Пассажиры, как это, кстати, широко распространено и в вагонах мягколавочного метро, могли рассматривать друг друга сколько душе угодно без особенного смущения, поскольку силою обстоятельств были поставлены или, точнее, посажены в положение, при котором рассматривание, равноправное и ни к чему не ведущее, оставалось единственным способом времяпрепровождения, если у пассажиров не было охоты читать и, разумеется, если проход меж сиденьями не был заполнен стоящими пассажирами. Я очень люблю рассматривать пассажиров, сидящих напротив, и они мне платят взаимностью. Как я дальше, расставшись с московским метро, буду без этого жить, мне трудно представить. Быть может, по этой причине боязни транспортного одиночества я и пишу о трамвае; и вся трамвайная ностальгия, быть может, и вызвана тем, что писатель, драматург и кинорежиссер уже перелезли в автомобили и расстались с наипрекраснейшим способом наблюдать, сидя близко напротив людских выразительных лиц. Кто знает, поживем, поездим в автомобилях, глядишь, и из них кого-нибудь увидим… что-нибудь напишем…

Тридцать первый трамвай был пустым. Я ехал в сторону швартовки пиратского корабля в те утренние часы, когда пассажирская ниагара вдруг иссякает, и транспортные артерии опадают, скукоживаясь подобно пожарным шлангам, когда перекрывают кран и из брандспойта не бьет, а сопливо сочится, — не знаю, насколько удачны это сопливо и это сочится, но, думаю, раз оба слова сами собой написались, то в них всплыла, конечно же, память о насморке, который, видимо, был у меня тогда, в дни необычайно морозные. Трамвай был пуст и холоден, замерзший после перехода через ветреную Дворцовую, сидел я на лавке, когда уже где-то за Садовой вошла и села напротив девушка.

Должен оговориться, что я, возможно, домысливаю происходившее, поскольку я не видел, как она вошла и села, точнее надо сказать, что в трамвае возникла девушка, это-выражение куда более соответствует всему предшествовавшему и последовавшему затем.

…возникла девушка поразительной красоты. Сколь прекрасна она была, я почувствовал немедленно — в области сердца сжалось, как в момент острейшего приступа, я попытался вздохнуть, с усилием отвел от девушки глаза, и мои голосовые связки пришли в неслышимое движение — у меня всегда при виде волнующих меня женщин возникает непроизвольное желание запеть, как бы с равнодушием, я стараюсь, по всей вероятности, заместить одни эмоции другими в попытке сохранить душевную устойчивость и тем самым свою независимость от случайных внешних влияний. Я замечал при этом, что характер возникшей в сознании музыки обычно соответствовал раздражителю, и, например, какая-нибудь вульгарная, но привлекательная особа неожиданно заставляла меня замурлыкать опереточный каскад «Частица черта в нас заключена подчас…» Трамвай мерно постукивал, двухколесные его тележки отбивали свои два неспешных удара, на три была пауза: раз-два, неспешно стучали тележки — три — пауза, и отсчет повторялся, — и-ритм-по-лу-ча-ет-ся-на-шесть-вось-мых, темп спокойный, и в морозном движущемся пенальчике, в котором находились только девушка и я, возник еще и Его светлость Моцарт со столь знакомым анданте из соль-минорной симфонии. Разумеется, сегодня, когда я так преуспел в музыкальных познаниях, что слышал уже и Штокгаузена, почти невозможного в наших условиях, уместнее всего было бы петь не Моцарта, а хотя бы тему из того Великого Композитора, о котором я писал в своей последней книге, у него есть редкие, но вполне лирические страницы, весьма подходящие к данному случаю, но стремление к точности, как установлено, ведет к банальности, и потому — послушаем Моцарта, andante, третья часть симфонии g-moll, opus 550 по указателю Кёхеля. Между прочим, Альфред Эйнштейн (не путать музыковеда Альфреда Эйнштейна со скрипачом Альбертом Эйнштейном) в своей книге о Моцарте пишет, что у композитора «взаимосвязь между жизнью и творчеством даже кажется чем-то таинственным, так глубоко она скрыта от нас», и задается вопросом: «А как рассматривать то, что Моцарт сочинял симфонию g-moll в те самые месяцы (лето 1788), когда он в таких потрясающих выражениях молил о помощи своего друга Пухберга? К сожалению, а может быть, к счастью, этот факт тоже не служит достаточным доказательством связи между искусством и жизнью!» — и я вместе с Альфредом Эйнштейном стою перед этой загадкой, стремясь привнести в ее тайну нечто из мира моего личного бытия, которое непостижимым образом свело в единое трамвай и Моцарта, морозный день (зима 1966) и жаркий день (лето 1788), меня и девушку, и то, что я здесь пишу 190 лет спустя.

Она сидела передо мной, и благодаря продольному устройству лавок я мог смотреть на нее без того, чтобы взгляд мой производил впечатление бесцеремонности. И все же я был крайне смущен, чувствуя, как притягивает меня лицо девушки. Несколько раз глаза наши встретились… ее юные щеки порозовели слегка…

— О счастье! — восклицает здесь мое сентиментальное литературное сердце, — отводя от нее восхищенные взоры, как радостно мне замечать, что в эти краткие мгновения она с тайной пристальностью взглядывает на меня и тотчас же опускает очи, когда я, уступая трепещущему в груди нетерпению, обращаюсь опять к созерцанию ее милого личика!.. Но личико — дань чувствительности, столь затронувшей меня, что не позволила употребить необходимое здесь слово лицо, — потому что не личику, а прекрасных черт лицу бывают свойственны те признаки царственной красоты и законченного совершенства, которые я восторженно созерцал. В меру вытянутый овал, розовеющие, с молочной белизной кожи щеки, прямая, несколько удлиненная, с небольшой горбинкой линия носа, мягко переходящая к скульптурно очерченным крыльям, полногубый, нежнейших изгибов рот, бездонной черноты с негритянской синевой белков глаза миндалевидной прорисовки, опушенные тенью густых ресниц, ясное, неширокое поле лба над двойною, строгой чистоты линией бровей, матово светящиеся пряди блестящих чернолаковых волос, кое-где затронутых нитями инея, — можно ли, даже и воплощая в слова пусть не сами черты, а восторженное от них впечатление, передать чарующую притягательность образа, внешний и скрытый смысл которого есть красота? Кисть, карандаш и перо, обратившиеся к рисунку, а не к письму, перед подобной проблемой оказываются куда способнее и без больших трудностей справляются с ней, но и они, как и бессильные слова, не избегают привычного, и потому нам остается воображать, досказывать и дорисовывать, обращаясь к прежнему опыту чувств, к волнению, пережитому некогда, к созерцанию сквозь пелену, к вызыванию духов, к горечи сладко живущего в нас отошедшего в никуда. Сегодня Мария, такая, какой я впервые увидел ее сидящей передо мной в пустом, насквозь промороженном трамвае номер тридцать один, с готовностью ждет, когда же сможет она наконец оказаться в одном ряду эфемерных образов, расставленных по затаенным углам моего сознания, подобно головкам гипсовых Нефертити на пыльных полках московских квартир, и я сопротивляюсь этому лишь оттого, что еще продолжаю писать, а как только закончу, Мария будет свободна и займет свое, подобающее ей по праву место рядом с Суламифью, Нефертити, Софи Лорен, Незнакомкой кисти Крамского, Тамарой пера Врубеля и с еще одной дамой, которая прошла однажды мимо меня, когда я был двенадцатилетним мальчишкой.