Избранное — страница 3 из 51

1

Когда Ахилл уходил от Мировича, была поздняя ночь. Не «Просветленная ночь» — keine «Verklärte Nacht», сказал себе Ахилл, подумав, что это такая уж ночь: Шёнберг и его ученики, и ученик его учеников, и он, Ахилл, собеседник ученика. Правда, Ахилл тоже был у них, у демиургов, посмертным учеником — заочником! — и он прошел искус подпольного ученичества у них, отверженных, и ради них он овладел немецким. Все они давно в блаженной, просветленной ночи. Лишь Людвиг здесь, бедняга. И я, бродяга, здесь, где траурная ночь, простершая махала черных флагов, — он вышел к Павелецкому, а ведь как раз сюда, на Павелецкий, везли умершего вождя — «Смерть почетного машиниста не остановит поезд», — и, как всегда, повитые лентами флаги напоминают Ахиллу о годовщине ареста матери. Так ему некогда было сказано: ночью, ночью ее увели, как раз под день смерти Ильича.

Он пересек пустынную темную площадь, — фигуры в тени, и сами, как рваные тени, цеплялись одна за другую. «С пятеркой? Да на хрен ты мне за пятерку, — громко неслось оттуда, — а бутылка хоть есть?» — и стояло с зеленым, на счастье, глазом такси. Ахилл открыл дверцу.

— Быстро, быстро, — бросил ему таксист и, едва пассажир его сел, резко двинулся с места: — Во, хорошо, оторвался от них. А то пришлось бы везти да ждать, пока нас… — Он себя остановил, взглянул сбоку: — Ехать куда?

Вдруг Ахилл понял, куда ему ехать. Увидел, что счетчик шофер не включил.

— Вот что, мне за город, в Красный поселок. Без счетчика, — десять, согласны?

— Без счетчика, ясно, кто ж со счетчиком поедет! — резонно сказал таксист. Он был немолод и в речи степенен. — И за обратно.

— Нет, — твердо сказал Ахилл.

Шофер на него посмотрел.

— А вы, я вижу, это…

— Что?

— Не поторгуешься.

— Вот и не надо.

Шофер кивнул.

— Это верно. Я не шаромыжник. Мне и самому такое не нравится.

Ахилл промолчал. Что не нравится?

— Хапуг много. Вся система такая. Хапугам.

Опять непонятно было, какая система? Таксомоторные парки, где все вымогают один у другого? Или система — это страна и ее режим?

— А вы в Красном — писатель?

— Нет. Композитор.

— О-о! — уважительно протянул шофер. — И композиторы там живут?

— Живут, — подтвердил Ахилл. — Но я снимаю. Помесячно.

— Вот как, — сказал таксист, и дальше они молчали.

В Красном он жил уже пятую зиму. Дача, которую Ахилл снимал, принадлежала к кооперативу — к писательскому поселку, основанному вскоре после войны. Большинство из домов поселка строились лауреатами сталинских премий, разумно поместившими огромные деньги в свои огромные дачи. В более поздние времена появились дачи много скромнее — вплоть до неприлично маленьких и примитивных финских. Стали селиться тут и люди из кино, артисты, композиторы, — последние больше из «песенников». Первые из отцов-поселенцев старели и умирали, их огромные владения переходили к детям, которые и управлялись с дачами куда хуже родителей, да и чаще всего образ жизни вели не свободный, писательский, а служебный и, значит, могли быть на дачах лишь в летний месяц (жена с детьми все лето), да и надоело с детства, все дача и дача, — а Сочи когда? Пицунда? круиз вдоль Европы? — и эти дачи оживали только ненадолго, а зимой и вовсе погружались в спячку, как медведи. Так в поселке и перемежались дачи: теплые, живые, по вечерам горящие огнями круглый год — хозяева там жили, уезжая только ненадолго в город по делам на собственных машинах, — и темные, зимой занесенные снегом, как будто мертвые, с каждым годом разрушавшиеся все заметнее, а вдобавок то в одной, то в другой выламывали двери или окна, залезали в них и уносили что попало, гадили, ломали — подростки, как считалось, из деревни, из рабочего поселка. Милиция знать ничего не желала и этими делами не занималась.

Кажется, хозяин дачи, на которой жил Ахилл, был первым, кто пустил к себе жильца на зиму. Устроил это Маронов. Однажды Ахилл вместе с ним оказался на киностудии в монтажной, куда их, автора музыки и автора сценария, просил прийти постановщик фильма, решивший вдруг сделать еще один вариант своей гениальной ленты. Монтаж не был готов, и Ахилл, долго сидевший без дела, сказал: «Плюну сейчас на все, возьму лыжи и поеду за город». Маронов встретил эту идею с восторгом: «У меня машина! Заскочим за вашими лыжами и поедем ко мне на дачу. Настене позвоню, накормит». Ахилл тогда впервые увидал и лес, и поле, и Красную речку, зимнюю — пре-красную — природу вокруг поселка и близлежащей деревни. После долгого лыжного бега, сев за обеденный стол с семейством Маронова, Ахилл в порыве восторженных чувств — у него в руке была стопка водки, и от него с улыбками ждали тоста — провозгласил: «Чтобы здесь всегда было так хорошо — чистый снег в лесу, тишина, стог сена в поле, речка с деревянным мостиком, — и живите хорошо средь этой благодати! — И почему-то добавил: — А я там, в Москве, вам буду завидовать».

Они звонко чокнулись, выпили, и Маронов сказал, что незачем завидовать, что можно к ним приезжать в любой день, можно у них ночевать. «Места, сами видите, у нас много», — сказал Маронов, и Настена быстро подхватила: «Комнату вам предоставим отдельную, пианино у нас. Инструмент очень приличный, правда, Славик? Скажи!»

Славка — тогда лет одиннадцати — дернулся и глянул на Ахилла. Рот у мальчишки кривился улыбкой, вид у него был затравленный, и Ахиллу стало понятно: ребенка хотят пристроить к известному музыканту. Настена будет верещать подружкам по телефону и у парикмахерши: «Мой сын, вы знаете? — у Ахилла Вигдарова, я так довольна! У Вячеслава способности, я не могла его отдать в чьи-то случайные руки!»

«Спасибо, — сказал тогда Ахилл и с важным видом поднял указательный палец. — Творческой личности нужен покой, — провозгласил он и ткнул пальцем в Славку. Тот опять на него посмотрел, уже в недоумении, и Ахилл ему почти что подмигнул. — А не пианино!» — закончил он патетически, Маронов засмеялся, Настена, не обнаружив в услышанном несерьезности, закивала: «Ах, конечно, конечно, как это верно, ведь это подумать! — ладно бы у писателей или в кино, — но ведь они и музыкантам ничего не разрешают, — вы говорите, покой, — я понимаю, что имеется в виду, если даже дирижерам — я слыхала, даже Рождественский, — не разрешают играть по своему желанию, — какой же творческий покой? — я понимаю, но, объясните мне, Ахилл, а композитор — все в уме? а потом уже записать и сыграть на инструменте?»

Ахиллу пришлось объяснить, что он пошутил, что как бы музыка ни сочинялась — за клавиатурой или за столом, — инструмент композитору нужен. «Вот видите! — воскликнула Настена. — Поэтому я и говорю: у нас условия! не будем вас тревожить! Славик спокойный и…» — «Мам, хватит!» — взвился мальчишка, Маронов тут же предложил: «Давайте, Ахилл, за творчество!» Дурацкая сцена так ничем и не разрешилась, и Настена во время обеда держалась нервозно — то возбужденно много говорила, то вдруг надолго умолкала, обиженно поджимая губы. Славка маялся и при первой же возможности сбежал. Маронов много пил, сперва водки, потом, когда позвал Ахилла наверх, в кабинет, глушил коньяк. Все больше пьянея, Маронов стал откровенничать, жалеть себя и поносить Настену, говоря о ней «летучая женщина», ей из дома, как из скворешни, залетит к кому-нибудь в постель — и обратно, домой, как ни в чем не бывало. Вот так однажды и ко мне залетела — от Мансурова, помните его?

Ахилл хорошо его помнил. Гамлет Мансуров явился в мир кино на короткий срок, просиял метеором — и сгорел, исчез так же внезапно, как и появился. Он был физиком, работал в Дубне и стал известен своими песнями, которые, как многие и многие, сам под гитару и пел, — Ахилл раза два его слышал: среди поющих физиков, геологов и журналистов Мансуров выделялся явной музыкальной одаренностью, гитарой он владел отлично и в сопровождении использовал весьма непростые гармонии. Он был артистичен, красив и всегда возбужден. Вдруг появился на телевидении: окончил курсы во ВГИКе, стал оператором и начал снимать короткометражные фильмы. Получил сразу несколько премий, было с ним большое интервью в журнале «Кино», — он говорил, что на смену кино поэтическому, которое, как он считал, изжило себя к середине 60-х, должно прийти кино музыкальное, — в том смысле, какими бывают музыкальная проза, живопись, движение и речь. И он, Мансуров, в этом направлении работает, он сам поставит фильм, в котором воплотит свои идеи, сценарий им уже написан…

Он интересовался музыкой Ахилла и, когда исполнялись его сочинения, старался концерта не пропускать, в антракте или после окончания обязательно к Ахиллу подходил и начинал говорить: «Да, это стоящая вещь. Мне это нужно! У вас там идеи. Я ими хочу воспользоваться. Вы в среду свободны? Я буду петь. Приходите». Каждый раз что-то в этом роде. И Ахилл подумывал даже о том, чтоб с этим романтиком поработать как-нибудь вместе на вечно влекущем и вечно загадочном опытном поле, где такие, как Гамлет Мансуров и сам Ахилл, стараются вывести разного рода гибриды искусств… Но человек погиб: на съемках взорвался «юпитер», стал гореть кабель, Мансуров бросился отключать питание и попал под ток. Мрачно говорили, что опыт физика его не спас.

«В эту самую ночь, — громким шепотом хрипел сильно захмелевший Маронов, — когда с ним случилось, я, понимаете, тут вот, на этом вот диване, с его б… женой!?! — понимаете?! — трахаюсь, это Настена не забывает. А в нижней комнате ребенок. Заплакал». Ахилл переспросил: «Настена была женой Мансурова? И ребенок?» — «Его, его! Славка его, — повторил Маронов. — Так я на даче ее, отца ее то есть, и остался. Заменил, значит, Гамлета. А почему? От жалости, а? По-христиански: пожалел ее. Ребенка усыновил. А по правде говоря, мне силы воли не хватило. Вцепилась. А я, сказать, не вырывался». Ахилл счел нужным его подбодрить: «Вы сколько уже?» — «Скоро десять». — «Молодая, красивая. Сын ваш, похоже, неплохой мальчишка. В чем же дело?» — весело сказал Ахилл. Маронов застонал: «Ох, не говорите! Вздорная она. Это хуже всего. И тоже, как с ним, — летает. Летучая баба. Однажды я ее избил, представьте. Так это ей в удовольствие было! Поревела, потом говорит: „Наконец ты ведешь себя, как мужчина!“»

В поздних сумерках Маронов стал водить гостя по пустынным просекам поселка. Темные большие дачи огромными валунами торчали средь хвои деревьев. Маронов называл владельцев, голос его при этом подпрыгивал, и трудно было понять, издевается он или благоговеет перед именитыми хозяевами дач. Около одной из оград он остановился: «Тут хозяин зимой не живет. Приезжает раз в месяц взглянуть, все ли в порядке, а чаще мне звонит, просит зайти, пройтись по дорожке, свет иногда зажечь вечером, — показывать ворам, что в доме кто-то бывает. Давайте войдем».

Они прошли к дому, Маронов отпер двери, щелкнул выключателем, и при вспыхнувших под потолком желтых светильниках Ахилл увидел нечто странное, — возник перед ним большой зеленый бильярд — кажется, картина Ван-Гога («Ночное кафе в Арле», 1888), — как нарисованные, без объема, несколько плетеных кресел и дальше, к правому углу этой просторной залы, нечто длинное, коричневое и прямое, — нет, не гроб, а прямострунный древний рояль.

«А слева, смотрите, ниша с тахтой, как еще одна комната, — показал Маронов, — наверху еще три, две с кроватями, спальни, в третьей книги, письменный стол. Но, главное, здесь вам, салон этот, нравится?» — спросил он. «Очень», — ответил Ахилл, и Маронов изложил свой план: он поговорит с хозяином, пусть тот возьмет небольшую плату, у Ахилла будут еще кой-какие расходы за газовое отопление и за свет, — и тут можно жить до исхода весны, до самого лета. В качестве сторожа и квартиранта. Кататься на лыжах, гулять по окрестностям, видеть весну, слушать птиц! Жить в раю! А в московский ад погружаться по надобности, иногда. Ахилл попробовал рояль, — этот ящик неплохо звучал, потратить на чистку его, настройку, на мелкий ремонт лишь день или два, — и он еще вполне послужит.

Они вернулись к Мареновым, и в передней, снимая куртку, Ахилл прислушался: на фортепьяно игралась некая фуга, ошибки в голосоведении которой говорили о неопытности сочинителя, но в целом это строилось верно, строго, с явным пониманием смысла дела. «Это — мальчик?» — спросил Ахилл. Маронов вздохнул: «Славка талантливый. Да ведь с такой мамашей… Послушайте, Ахилл: давайте я увезу сегодня Настену, а Славку с Варей оставим, и вы заночуете. Покатаетесь с утра еще, с мальчишкой поговорите. А я к обеду вернусь, и вечером вместе в Москву».

Утром Ахилл дождался, пока ребенок проснется, и Варвара его накормит, вошел в его комнату и предложил ему: «Пошли на лыжах. Покажешь, где лучше кататься».

Они ходили по лесу и в поле больше трех часов, оказался Славик выносливым и азартным, но к концу прогулки все же здорово устал:. Ахилл сложил четыре палки, протянул их назад, как оглобли, Славка за них ухватился, и так они, смеясь и падая в снег, доехали до дому. Пили с Варварой чай, и Ахилл завоевывал ее расположение, расхваливая чай и пирожки с капустой. Когда с едой покончили, он Славику сказал: «Пойдем. Я хочу кое-что тебе показать». Они сели перед инструментом, и Ахилл повторил эпизод фуги, которую слышал вчера. «Смотри: здесь ты сразу пошел вниз… поэтому здесь… понимаешь?» — «Да-а, а что же делать? Вверх нельзя». — «Конечно, нельзя. Значит, идти вниз, но только чтобы не попасть сюда, — что надо?» — «О! Понял, понял! Я вот тут… — Славик локтем оттолкнул руки Ахилла, стал играть сам, — вот тут! задержаться… а теперь уже можно вниз… Получилось!» — «Получилось», — подтвердил Ахилл и непроизвольно посмотрел на мальчишку сбоку, — хотел воочию узреть на этой детской физиономии печать гения…

Спустя несколько дней Ахилл поселился в Красном — на даче с бильярдом и роялем. А пожив в этом странном доме совсем немного, понял, что он и в самом деле обрел благодать: работать здесь можно было спокойно, быстро, с полной сосредоточенностью, спалось ночами отлично, среди дня лыжный бег и хожденье по снегу в валенках давали голове-трудяге отдых, и вечером снова можно было сидеть перед нотной бумагой, — линейки и лыжи, палки, бумага и снег — движенье и усталость, бег и мерное скольженье, созерцанье пространств и слушанье — выйти наружу, во тьму, смотреть в небеса и слушать звяканье звезд на поясе охотника. Сутками не видеть никого, ни с кем не говорить. Носить в себе предвиденье будущей музыки и быть уверенным, что она не собьется, не уйдет, а укрепится и обретет сама ей нужные цвета и линии, тебе ж оставит ремесло: на плоскости бумаги нанести ее черты — объемы ее звучащего тела.

Он стал заниматься со Славкой — и в Красном, и в Москве — и радовался каждому часу, проведенному рядом с мальчишкой. Настену он, однако, разочаровал. По простоте своей она, конечно, думала, что во время их занятий ей постоянно будет слышно, как играет ее сын или как играет учитель, демонстрирующий ученику правильное исполнение различных гамм, сонатин, инвенций и баркарол (она очень любила «Баркаролу» Петра Ильича и даже говорила: «Слушаю ее и плачу»). Меж тем она обычно слышала то отдельные удары по клавишам пианино, то короткие пассажи и аккорды, прерываемые долгами разговорами и смехом, спорами, криком восторга или громким проклятьем. Сперва она спрашивала Славика, куда они продвинулись сегодня? — он отвечал, что никуда. А чем же вы занимались? Уменьшенным септаккордом, слышала она от него. Но как-то сам Ахилл объяснил ей, что учит Славика теории и композиции, и пусть мама не мечтает, что ее сын станет знаменитым пианистом, ему это не нужно. «Я был в его музыкальной школе, — сказал ей Ахилл, — и говорил с преподавателем фортепьяно. Он со мной согласился. Славик будет с ним заниматься по-прежнему, но лишь столько, сколько это необходимо. Без обычного натаскивания». — «А консерватория? Он поступит?» — забеспокоилась Настена. Что ей мог ответить Ахилл? «Ему надо будет постараться, — сказал он неопределенно. — Но он и до консерватории успеет стать музыкантом».

Все это было непонятно, и повергло Настену в сомнение, верно ли она поступила, позволив ребенку общаться с Ахиллом. Но два-три звонка к знакомым из музыкальных кругов ее успокоили: действительно, назвав Ахилла Вигдарова, она тут же слышала в ответ удивленные возгласы и вопросы: как ей удалось? откуда она его знает? — и в тоне подобных вопросов Настена легко различала зависть, что было очень приятно. Словом, это разочарование снялось, другое же возникло и стало причиной вечных колебаний в настроениях Настены, когда дело касалось и Ахилла самого, и его отношений со Славиком и с Мароновым. Она никак не могла взять в толк, почему Ахилл, одинокий, такой симпатичный мужчина в самом, что называется, возрасте не обращает на нее внимания. Обычно при разговоре с мужчиной ей хватало особенной интонации, чтобы началось ухаживание. На Ахилла это никак не действовало, и это-то при его музыкальном слухе! Были и пристальные взгляды, и прищуры через стол, и рассеянное покусывание губы, он не отвечал ей и на это, хотя однажды Настена и поймала, как Ахилл, глядя на нее, справлялся с возникшей в углах его рта улыбкой. Все это и раздражало ее, и дразнило, и она решила, что Ахилл затеял с ней длительную игру и что в эту игру, может, даже и интересно поиграть! Несколько раз приходила она к нему утром на дачу — «доброе утро, нам из деревни молоко парное принесли, несу вам баночку» или: «Варвара делала вчера печенье, берите к завтраку»; и у «летучей Настены» были еще какие-то поводы припархивать прямо из теплой постельки к Ахиллу и давать ему видеть, что у нее под шубкой есть только ночная рубашка. Но однажды Ахилл сказал: «Настена, большое спасибо, не обижайтесь на меня, но утром я, едва встаю, начинаю думать о работе, я в это время не могу говорить ни о чем». — «Ах, понятно, понятно, творчество!» — обиженно ответила она и стала появляться вечерами.

Что касается Маронова, то он обычно не упускал возможности остаться ночевать в Москве и отдохнуть от семейной жизни. Как-то раз он возвращался из города и, не доезжая до своей дачи, остановился и зашел к Ахиллу, который в тот поздний час занимался тем, что гонял по бильярдному столу шары. Стали играть и вошли во вкус, и было уже много после полуночи, когда в дверь постучали: явилась Настена собственной персоной. Приди она с улицы, а не через боковую калитку, Настена увидела б машину мужа и ушла б домой, но теперь пришлось ей что-то щебетать, встревоженно поглядывая то на Маронова, то на Ахилла. Они продолжали играть, пока наконец Настена не сказала: «Пойдем, Олег, отвези меня домой». И вдруг Маронов ей ответил: «Нет. Как пришла, так и уходи. Не мешай нам играть. Мы отдыхаем». Маронову его дерзость, как он рассказал потом Ахиллу, стоила долгой ночной истерики. Ахилл же, едва Настена громко хлопнула дверью, сказал: «Дуэли на Красной речке не будет. Не подозревайте меня. И можете быть спокойны. Это полностью исключено». — «Да ведь летает же она, летает!» — сокрушенно сказал Маронов. — «Нет, — помотал головой Ахилл. — Здесь, со мной, не получится. Это вам мое слово». — «Ну и слава Богу, Ахилл. У вас есть чего выпить?» И когда они, стоя, выпили и стали жевать колбасу, Ахилл, поглядывая на растерянного Маронова, решил, что надо сказать еще несколько слов: «Вы благородно поступили, когда женились на ней после смерти Гамлета. Это всегда за вами. Если подумать, что Славик легко мог пропасть!.. Вы его сберегли. За это и я вам говорю спасибо. Когда-нибудь Славик это поймет». Глаза Маронова наполнились слезами. Вообще он был человек чувствительный, что обнаруживалось и в его сценариях.

С той поры Маронов стал относиться к соседу с какой-то трогательной заботливостью, и знаки его внимания постоянно сопутствовали жизни Ахилла в Красном: Маронов всегда старался привезти его на дачу и отвезти в Москву на своей машине, доставал для него продукты в писательском распределителе, брал на себя заботы о дачных бытовых делах. Принадлежащий миру кино, Маронов не раз и не два устраивал для Ахилла работу: заказы на киномузыку были тем, что позволяло ему безбедно существовать.

Настена же продолжала свое. При том, что она, конечно, по временам «летала» с кем-то и где-то, соблазнить Ахилла стало для нее, по-видимому, делом ее женской чести. К тому же она вошла в роль, чувство досады от недостижимого давало ей повод «переживать», то есть жалеть себя, раздражаться на ближних и ревновать — Ахилла к сыну и мужу, а их обоих — к Ахиллу. И, в общем, ей не было скучно. Ахилла эта ситуация не очень тяготила и всякий раз давала лишний повод взглянуть на себя со стороны и с иронией.

Но все было сложнее. Хотя внешне события не развивались, а каждый год, с осени, все начиналось как будто заново — Настена прибегает в шубке, Настена смотрит на Ахилла через стол, — это каждый раз показывало, что альянс Настены и Маронова не держится ни на любви, ни на уважении. Это чувствовал Славик. Прочитав в его записке ДОМА ЛОЖЬ, Ахилл ощутил себя глубоко в эту ложь погруженным. И, наверное, это ощущение его преследовало, когда последний раз он ехал из Красного с чувством, что там уж хорошо не будет никогда.

Теперь он туда возвращался впервые после всего происшедшего за два дня. Под гул мотора ночного такси, глядя, как в дальний свет фар вбегает припорошенная снегом дорога, он думал, что, как бы там ни было, Красный остается (еще не вырубили лес, еще не отравили речку, еще бетоном не заставили пространство поля), и он мечтал, что завтра, точнее, уже сегодня, лишь отоспавшись немного, займется снова тем, что не раз начинал и оставлял, — мистерией «Ахиллес», которую замыслил в незапамятные времена, когда впервые прочитал дневник Анны Викторовны и узнал из него об Эли Ласкове и о его опере.

Такси ехало по поселку, и Ахилл уже говорил водителю, где свернуть к его даче, когда перед ними возникла машина, стоявшая с открытой дверцей и светом внутри кабины.

— Из нашего парка, — определил таксист, когда ее задний номер стал легко читаем.

Около машины были люди. Ахилл вдруг понял, что рядом забор мароновской дачи и быстро сказал:

— Остановите.

Он вышел и увидел перед собой Славку и Леру. Водитель их такси стоял рядом и что-то им надсадно говорил.

— Что происходит? — спросил Ахилл. Ребята на него смотрели, как на марсианина.

— Не платят за поездку, — ответил водитель.

— Неправда! — огрызнулся Славка.

— Обдурить нас хочет! Сам денег не берет, а сам не отпускает, — невразумительно объяснила Лерка.

— Так и быть, добавляйте десятку, — стал говорить Ахиллу таксист, — у вас есть за них заплатить? Вы знакомые?

— Постой, постой, — подошел к ним шофер Ахилла. — А, Кузьмин, здорово! Сейчас разберемся, — тихо и успокоительно сказал он, похоже, только для своего пассажира. — Сколько он с вас запросил? — обратился он к ребятам.

— Вот, двенадцать, — показала деньги Лерка. — А он еще просит.

— Двенадцать в один конец, объясни им, Васильич, — сказал Кузьмин.

— Видите, хочет еще хотя бы трояк урвать, — снова Ахиллу негромко сказал Васильич, шагнул вперед и взял из рук Лерки деньги. — На, девочка, два рубля обратно. Бери, Кузьмин, десять. Поехали! — распорядился он.

— Ты что, старик?! — поразился Кузьмин.

— А то, что я взял с человека десять, и тебе того же хватит.

Потрясенный предательством Кузьмин, мотнув головой, молча полез на свое шоферское место.

Машины уехали. Стало тихо.

— Как же вы тут оказались среди ночи? — спросил Ахилл.

— Мы были у Славки, и он вспомнил, что здесь учебники на завтра.

— Вспомнил после полуночи?

— Угум… — промурлыкала Лерочка.

— Кто-нибудь знает, что вы приехали? — Ахилл вдруг понял, что играет роль занудного родителя, если не деда.

— Знает, знает, — снисходительно ответила девчонка. В темноте было видно, как она во весь рот улыбается. — Мать в Сенеже. А Славкин отец… — Она хихикнула.

Славка мрачно сказал:

— Он после Дома кино. Не мог нас везти. Дал деньги.

— На радостях, — не упустила вставить Лерка. — Сыночек-то жив-здоров!

Она снова хихикнула и, сунув руку под руку Славке, картинно прижалась к нему.

— Кончай, — попробовал воспротивиться Славка, но она его не отпустила.

Ахилл догадался:

— И вы тоже?

— Угум, — опять пропела Лерка. — Чуть-чуть. И не водку, а скотч. Мы помирились, — надо же было отметить, правда? — Голос ее неожиданно дрогнул.

Все несчастны. Даже в шестнадцать. За что это им? Зачем, мой мальчик, брошено в тебя еще до твоего рождения зерно страданий? Зачем тебе, отчаянной красотке, кому срывать бы только золотые яблоки с древа жизни, дано страдать в любовных муках с детства? И что мне с ними делать? Я не могу их бросить, и я уже им не могу помочь. Я то же, что они, я их страдание, они — мое, мы все одно страдание, пришедшее два дня назад на тайное свидание со смертью и избежавшее ее, чтобы забрать у смерти сил для нового расцвета.

Он к ним шагнул, и Лерка, не отпуская Славку, ткнулась в жесткую куртку Ахилла лицом. Он положил им на плечи руки. Славка проговорил: «Простите меня за все это». Он сжал его плечо, кивнул и улыбнулся успокаивающе, потом развернул их обоих к калитке:

— Спать, ребята. Спокойной ночи.

Подходя к своей даче, подумал Ахилл, что возьмется с утра за работу, а едва он это подумал, как разом его отпустило. И тут же в нем заволновалось нетерпение — вот хоть сейчас садись, трудись, пиши, но он знал хорошо, — он знал себя «как съеденную собаку» (так он говорил о себе), — что, усталый и возбужденный, он сразу же и выдохнется, и все то, что лишь шевельнулось в нем, очень быстро угаснет, иссякнет, издохнет, и все пропадет, не родившись, и, значит, надо в постель, разом в сон, в глубину, в темноту, в тишину, — пусть работает там без меня и само, пусть волнуется и шевелится, растет, наполняется и набухает, — да-да, будто это его детородные органы полнятся ночью, во тьме и в свободе от страхов, забот и стеснения дня, вызревающим семенем, чтобы дождаться, когда им излиться, — ах, нет! что же? как же? зачем же я оказался с девчонкой? — спать, спать, и не пом-ни-о чем-да рожде-пробуж-детство Ахил… леса… темь… нота… до-о…

2

Когда-то очень давно, в самом начале шестидесятых, в кругах просвещенной молодежи — из тех, кто были сразу «физики и лирики», — большим успехом пользовался сборник статей, само название которого влекло читателей указанного рода: «Искусство и наука». В этом сборнике была опубликована статья Ахилла, ставшая вместе с другими — неверными, чужими, вредными — материалами сборника очень хорошей мишенью для критики — полезной, правильной, советской критики, которая тогда же, в начале шестидесятых, принялась, с легкой руки Хрущева, громить абстрактное, формальное и всякое вообще искусство, если только не было оно совсем уж соц-соц-реалистическим. Любопытно, что, обрушиваясь на статью Ахилла, никто из критиков ни разу не решился привести ее заголовок: писалось об «антиэстетическом содержании статьи М. Вигдарова», об «идеологическом дилетантстве авторов сборника, один из которых, М. Вигдаров, утверждает, что якобы…» — и тому подобное, но как называется ужасная эта статья, никто не упоминал. Было это неспроста. Заголовок статьи выглядел столь возмутительно, что одно повторение его на печатных страницах можно было бы расценить как протаскивание крамолы. Статья М. Вигдарова называлась «Релятивистские отношения искусства к действительности». Выбирая такой заголовок, автор должен был бы знать, что «релятивизм как основа теории познания неизбежно ведет к скептицизму, агностицизму и софистике» и что «в современной буржуазной философии реакционеры широко используют релятивизм как средство борьбы против науки, против материализма, как орудие утверждения самых чудовищных и диких религиозно-идеалистических предрассудков» (см. различные философские и иные словари тех времен). Но главное, автор, конечно, знал, как называлась знаменитая диссертация Чернышевского, и, разумеется, заголовком своей статьи спародировал ее название. Вдобавок, заменив «эстетические» на «релятивистские», он допустил явную тавтологию («относительные отношения»), чем придал своей пародии совсем уж шутовской характер. Словом, похулиганил в свое удовольствие. Составители сборника — один из них был математик, а другой лингвист, оба знакомые Ахилла, — весело посмеялись и хотели было заголовок заменить, но Ахилл с укором сказал, что им-то, людям образованным, стоило бы знать, что слово «релятивистский» — это физический термин, относящийся к явлениям, рассматриваемым на основе специальной и общей теории относительности Эйнштейна, и сказал, что, рассуждая в своей статье о проблеме времени — пространства в искусствах разных жанров, он вдохновлялся положениями релятивистской механики. Составители подумали-подумали и решили заголовок оставить: пусть заменяет его редактор. Но редактор был глуп и необразован и, не увидев в заголовке ничего крамольного, пропустил его, на свое несчастье, как, впрочем, и многое иное в этом сборнике, из-за чего, когда началась кампания за реализм в искусстве, сильно пострадал: получил партийный выговор за потерю идеологической бдительности и был лишен тридцатирублевой квартальной премии.

Веселый заголовок, однако, действительно отражал суть статьи. Ахилл рассматривал в ней традиционное деление искусств на пространственные и временные и доказывал, что такое деление ложно и основано на недоразумении. Он писал, что искусства, которые принято считать временными (литературу и музыку), в силу того, что они «развертывают себя» во времени, существуют, конечно же, в пространственном выражении: литература — в виде словесного текста, то есть в виде ряда символов-знаков, размещенных в пространстве, конкретно же — на плоскости бумаги, и музыка — тоже в виде символов — нотных знаков, записанных на бумаге. И в этом своем существовании литература и музыка ничем не отличаются от существования пластических искусств, которые принято называть искусствами пространственными, например, от существования живописи, выполненной на плоскости холста. «Временное» в искусстве, писал Ахилл, возникает лишь в контакте его с действительностью — в процессе потребления искусства, — восприятия его читателем, слушателем, зрителем. Тот факт, что чтение книги и исполнение музыки протекает во времени более или менее длительном, почему-то помешал уяснить, что точно так же, во времени, протекает и созерцание картины. Зритель, рассматривающий картину, тоже вовлечен, как читатель и слушатель, в процесс, требующий своего определенного времени. При этом невнимательный зритель может позволить себе «скользнуть взглядом» по изображению, тогда как зритель заинтересованный будет рассматривать полотно подолгу, вглядываясь в детали, наслаждаясь цветом, композицией; читатели книг тоже читают их по-разному, быстрее или медленнее; исполнение же музыки требует времени более строго отмеренного, хотя и оно в какой-то степени зависит от исполнителя. Однако все эти различия не противоречат главному: в плане объективном («существование») все искусства суть пространственные; в плане субъективном («восприятие», «потребление») все искусства суть явления временные. Таков был вывод, которым автор заключал начальную часть своих рассуждений.

Но затем начиналось иное. Вывод, столь убедительно представленный читателю, рассматривался как простейшее определение явлений, смысл которых никак не описывается таким механическим делением на объективное — субъективное, существующее — воспринимаемое, пространственное — временное. Употребив выражение «механическое», автор далее возвращается к нему, когда говорит, что сегодняшнее искусствоведение не может описывать явления современного искусства, как не может механическая ньютоновская физика описать явление радиоактивности. Искусствоведению следовало бы подняться на уровень релятивистской, эйнштейновской физики, если оно хочет проникнуть в существо предмета своего исследования, а точнее — в сущность творчества, потому что только это и может быть истинной задачей теории искусств. И автор, кажется, старался представить, какой могла бы быть новая теория искусств, определяемая им, как релятивистская.

Явления искусства, все, связанное с ним — от творческого акта и его результата (произведения) и до восприятия его потребителем, — постулировались как существующие в относительном мире пространства — времени, причем делалась даже попытка дать ряд постулатов, на основе которых можно было бы вывести некие общие закономерности мира искусства. Один из постулатов прямо был взят из квантовой физики: «Свойства потребителя влияют на свойства произведения искусства». Другой постулат — он же «парадокс Ахилла», названный так в кружке его друзей и единомышленников, — гласил: «Искусству свойствен обратный ход времени». Парадокс демонстрировался на целом ряде примеров. В частности показывалось, что звукосочетание, которое сто лет назад звучало как резкий диссонанс, примененный композитором для достижения особого эффекта, сегодня такого эффекта не производит, так как на это звукосочетание повлияли последующие сто лет, по прошествии которых сам смысл этого созвучия перестал существовать. Другой пример обращенности времени в искусстве был связан с живописью: перспектива, разработанная итальянским кватроченто и полностью господствовавшая в живописи Европы вплоть до конца девятнадцатого века, стала в новейшие времена рутиной и архаикой, тогда как искусство доренессансных примитивистов, да и вообще всех примитивистов, не владевших классической перспективой, обрело элементы, свойственные искусству новому.

Идеи своей релятивистской теории искусств Ахилл переносил уже на само творчество, на акт творения искусства. Относительность пространственно-временных связей в самом процессе творческого мышления, писал он, проявлялась в том, например, как авторам симфоний и романов их будущее произведение являлось в виде некой компактной — единовременной «свертки», которую затем процесс творчества реализовывал в ее «разворачивании», — на протяжении времени письма, на протяжении и пространстве действия, на плоскости листа бумаги. Ахилл писал также и о том, что художник, создающий новое произведение, использует в процессе творчества такое количество уже существующего в искусстве, что этот процесс является, по существу, «почти непрерывным цитированием», — и в статье приводились примеры из музыки, литературы, живописи. Из этого выводилась явная относительность стилистических и формальных различий, присущих тем или иным течениям и школам.

Во времена, когда все вокруг, да и сам Ахилл тоже, были увлечены крайним авангардизмом, этот вывод выглядел едва ли не ретроградством. Правда, в музыке тогда увлекались также и добаховским периодом — нидерландцами, Шютцем, верджиналистами, но это как будто значения не имело. Ахилл, однако, не раз задумывался над этой одновременной тягой к самому новому и к самому старому и то и дело обнаруживал, что язык его собственной музыки нуждается и в том, и в другом.

За всем изложенным в статье Ахилла странным образом проглядывалось нечто неуловимое — притягивающее, дразнящее и раздражающее в одно и то же время, — что можно было бы определить как отсутствие подобающей предмету статьи серьезности. Начиная от заголовка, все в этой статье подавалось именно как несерьезное, общеизвестное, само собой разумеющееся и, следовательно, не имеющее значения. Знавшие Ахилла легко видели в этой манере его самого, не относившегося всерьез даже к самому себе, чем он вызывал всегдашние нарекания друзей, знакомых и поклонников.

Прошло лет десять, прежде чем оказалось, что, излагая в своей давней статье идеи, лишь наполовину серьезные, Ахилл в каком-то необъяснимом предвидении описал пути, по каким разовьется его музыкальное «я», и предсказал по сути дела то, какой станет музыка зрелого М. Вигдарова. Однажды к нему пришел молодой журналист, готовивший буклет для Штутгартского фестиваля, на котором один из концертов посвящался музыке Ахилла. Стеснительный немецкий юноша, для которого сидевший перед ним человек в свитере с продранными локтями был мэтром русской музыки, зачитал ему один из заранее заготовленных вопросов:

— По общему мнению тех, кто знаком с вашими сочинениями, вы смогли найти свой собственный стиль в музыке. Уже это большое достижение. Но еще важнее, что ваша музыка привлекает и простого любителя музыки, и изощренного знатока. Как бы вы назвали и как бы вы охарактеризовали этот ваш столь оригинальный стиль?

Ахилл задумался, но внезапное воспоминание о своей старой статье подсказало ему ответ:

— Релятивизм, — сказал Ахилл. — Относительность нового и старого. Их взаимная соотнесенность друг с другом.

И, увлекаясь, стал объяснять, что сопоставление разных формальных и стилистических приемов — и очень старых, и совершенно новых — в одновременном их сочетании обладает особыми выразительными возможностями. Если хотите, сказал Ахилл, в вертикалях моих партитур вы можете ощутить некие срезы времен: например, в нижних голосах может проходить старый канон с традиционной мелодической линией, тогда как в верхних будут слышны сугубо сонорные, вполне «авангардные» звукосочетания; а далее, в последующем развитии, эти стилистические слои могут поменяться местами, проникнуть один в другой, один из них может полностью возобладать над другими — и тому подобное. То есть я соотношу, сопоставляю в одновременном течении разные формы и стили не ради их демонстрации или цитирования, а для создания своих форм и своего стиля, который я назвал сейчас релятивным стилем — релятивизмом.

Это была находка. Как часто бывает, удачно найденное слово стало само по себе центром новых идей, катализатором новых мыслей, и после того как этот термин возник на страницах западной музыкальной критики, а чуть позже пришел в круги тех московских музыкантов, кто старался жить и творить независимо от композиторских советских учреждений, релятивизм утвердил свои права на существование, а Вигдаров чуть ли не был признан главой целой школы релятивистов. На самом деле школы не было, но эпигонские последователи у него довольно скоро появились.

Итак, релятивизм — стиль музыки Ахилла. Но что же музыка сама? — та музыка, какую начал сочинять Ахилл ранним утром нового дня, принесшего в Красный поселок тихие хлопья густого безветренного снегопада? Композитор сидит за широким и длинным столом, вплотную придвинутым к окну, справа от Ахилла открытая клавиатура, слева плетеное кресло, заваленное книгами и нотами, на столе белеет партитурная бумага, за окном белеет снегопад, черные знаки ложатся на белый линованный лист, желтый огонь — ритуальное пламя — горит — пусть не перед глазами, а только в сознании, — пусть не в сознании, а в подсознании, в памяти, — даже не в памяти, а в пра-памяти — мощно и сильно горит непрерывное пламя, и черные воды текут непрерывно сквозь пламя мощным и ровным потоком. Ахилл все это видит — стол, бумагу, черные значки на ней, и руку, и перо меж пальцев, и окно, и снег в окне, и пламя, и поток воды, — он видит, слышит, осязает, пробует на вкус и обжигается, облизывает губы, дышит, чешется, гнусаво подвывает, трогает штаны в паху, где режет шов, меняет позу, проборматывает: лучше нет оно болван ну тихо тихо здесь теперь аууооуатччч! — и хватит — затихает в неподвижности и смотрит в сторону, не видя ничего, и слушает, не слыша, запоми-вспоминая…

В том, что с ним сейчас происходило, он не признался бы, наверное, никому. Потому что он не писал сейчас чистую музыку, ту, чьи звуковые соразмерности подчинялись замечательным абстрактным правилам, соблюдать которые и особым образом нарушать Ахилл и умел, и любил, принадлежа, конечно, к первой лиге игроков в этот бисер. Но тот процесс сочинения музыки, какому сейчас отдавался Ахилл, был, с его точки зрения, порочным, и потому, считал Ахилл, ему, как композитору, был свойствен некий порок — тайный порок, который в тайне следовало и хранить. Он считал, что это порочно, — видеть нечто в момент сочинения музыки, совмещать ее с порождением образов странного визуального мира, рождавшегося в нем одновременно, — симультанно с образами мира звукового и, более того — ужаснее того! — стремится видеть, нарочито возбуждать видения, которые, рождаясь в нем, живя и умирая, вели по исчезающим обочинам своим ход сочинения, и с ужасом — да, с ужасом! — Ахилл осознавал, что пишет «музыку кино», которое никто, слава Богу, не может увидеть и о котором никто не узнает. В этом «киносопровождении» было что-то унизительное, — он говорил себе, что ты, Ахилл, не Моцарт и тем более не Бах, если не отдаешься чистому — абстрактному музыкальному творчеству; но утешался он так же: кому какое дело, как оно у меня сочиняется, если я в конце концов получаю нужный мне результат, и к тому же далеко не вся моя музыка сочиняется так, а только часть того, что я пишу, та часть, в которой нутро мое проявляет себя слишком сильно, чтобы суметь воплотиться в абстрактную чистую форму, и пусть мешается все — чистое и нечистое, доброе и злое, праведное и нечестивое, все относительно и релятивно, пусть всему и всем одна будет участь, и пусть я так и пишу.

Много позже опус, начатый в то утро, стал называться «Симфония-миф». Но автор с самого начала называл написанное им иначе: «Рождение Ахиллеса». Это название он держал в тайне. Потому хотя бы, что все тут было связано с ним самим, с видениями, посещавшими его еще в раннем детстве и в далекой юности и приходившими к нему потом еще по многу раз, — вот как вчера, когда звучал рассказ Мировича и длилась идеально-чистая мелодия…

3

— Открой рот, Ахилл, шире и пой: а-а-а…

Видение, как и всегда, начинается вместе со звуками. Он видит себя шестилетним. Вокруг замечательные декорации: песчаный обрыв, над которым у самого края нависли деревья огромного черного леса, течет под обрывом ручей, и второй его, обрыву противоположный, берег совсем не высок и уходит в поляну, поляна — в орешник, за ним, за кулисой кулиса, в синеве фиолетово-темной, а чем дальше, тем все высветляясь воздушною дымкой, — высокие горы собой окружают, вбирают в себя, замыкают пространство. Солнце сияет. Прозрачный ручей с камнями на дне пожурчивает непрестанно, подобно кастрюле с кипящей картошкой. Над поляной распластанно кружится кобчик и время от времени сипло орет.

— А-а-а… а-а-а, — выпевает Ахилл. Приятно сидеть на траве у ручья. Петь хорошо и легко.

— Молодец, — поощряет его Хирон. — Ты, мальчик мой, очень способен. — Хирон качает бородатой головой, бормочет в бороду, но маленький Ахилл и слышит, и запоминает: — Конечно, это от отца. Конечно, он его отец…

Тело Хирона, как то и положено быть у кентавра, составляют две части. Верхняя — торс человека. А нижняя — тяжелодлинное, покатое, лоснящееся жаркой влагой туловище мощного коня. Но туловище это не принадлежит животной конской сущности, оно происхождения иного. И кифаред Хирон не на кифару возлагает руки, когда предлагает Ахиллу петь, — кентавр у своей груди держит другой инструмент. И прекрасные декорации изображают собой не Элладу, а Средний Урал, как раз на границе Европы и Азии. Все странно в этой сцене, но она — видение, и даже сам Ахилл за давностью прошедших лет едва ли отдает себе отчет, как выстроилось это все в его сознании, — кентавр и он, ребенок, у ручья, уральские синеющие горы и крики кобчика, и — пой, Ахилл, пой, — а-а-а… а-а-а…

Его сознание сейчас погружено в звучание того, что слышится ему оттуда, с берега ручья, он поглощен письмом и ноты сеет по полю бумаги — или, если хотите, сажает на грядки линеек, но если б отдал он себе отчет — откуда? как? когда и почему? возникла перед ним картина, которая настойчиво вдруг запросилась стать вот этой начинающейся музыкой, — Ахилл, быть может, и связал бы все, что видит он и слышит, с событиями тех мифических времен, когда Ахилл-младенец превращался в Ахилла-мальчика.

Тогда он несколько раз опускался под землю и там, держа за руку Анну, шел рядом с водами мертвого Стикса. Это было метро: полутемный тоннель и вода между рельсами. Наверное, шел он с Анной до сухого места, но там уже на рельсах возлежало множество людей с детьми, и надо было идти дальше, дальше, куда и можно было лечь, чтобы уснуть, проспать до утреннего часа, ничем себя другим не проявлявшего, как только общим и внезапным пробуждением людей и шествием их всех вдоль рельсов в направлении обратном. Кричали и капризничали дети. Воды мертвого Стикса пахли живою мочой. Так ночевали в метро, как известно, тысячи москвичей, когда в лето начала великой войны на город стали сыпаться бомбы.

Затем состоялось отплытие. Ахилл вошел в подводную утробу — в трюм большого судна, где тоже лежали, сидели и передвигались люди, бежавшие из Москвы, когда неприятель вот-вот готов был в нее вступить. Анна должна была выехать вместе с Большим театром, но она постаралась этого избежать, боясь за Ахилла: как объяснит она, откуда с ней ребенок? Кто выдаст документы на него, ей не принадлежащего? Хотя в театре многие и знали, что мальчик, наверное, родственник, у нее живет, никто о нем не допытывался. И вот теперь появилась опасность, что спросят ее, и страшно было подумать, чем может обернуться это положение. А если б как-то и обошлось, то, думала Анна, жить не в огромной Москве, где всегда можно быть в отдалении от сослуживцев, а в эвакуации, когда поселят всех, скорее всего, в каком-нибудь общем месте, опасно тоже: мальчик будет на виду. И Анна не уехала ни с театром, ни с консерваторией. Москва меж тем обезлюдела. Лида, простая душа, говорила: «А ты эти глупости брось. Не тронут. Не большевичка небось. А музыку они тоже любят». Анна лишь отвечала: «Ах, как вам не стыдно, Лида! Мы же советские люди!» — и ловила себя на ужасной мысли, что слышащий такие пораженческие разговоры должен сообщить о них… Решилось все в последний момент, когда позвонил Анне брат — инженер на заводе имени Сталина: «Я уезжаю с заводом. Мы сможем попрощаться?» — спросил он ее. «А если с ним?» — пришло ей внезапно в голову. Она помчалась к нему. Брат отправлялся с оборудованием на поезде, семья его была уже в пути. Он успел забежать в опустевший завком, где летали по коридорам бумаги, и смог у кого-то добыть разрешение на посадку: «Что, жена и ребенок?» — спросили его и дали талон: «Пароходом до гор. Горький. Гр-ка Мещерякова А. В. 1 чел. и реб.»

Трюм парохода день и ночь дрожал, гудел и дребезжал, стучал железом и скрипел, как бочка, в нем будто непрерывно взбалтывались и перетряхивались духота и тьма, машинные и людские запахи, обрывки голосов, обрывки судеб. Раз в день, в какие-то особые часы, по очереди можно было выходить наверх, на палубу, и тогда Ахилл стоял рядом с Анной у борта и через сетку ограды смотрел завороженно на чудо солнечного дня — подвижную картину берега, плывущего назад, назад, в совсем и в навсегда.

Анин брат их встретил на пристани и сразу же повез на вокзал, где формировался состав с заводскими вагонами. Ехать нужно было еще дальше на восток, куда-то на Урал. И в вокзальной комендатуре случилось чудо: дежурный написал в сопроводительной бумаге, что поездом таким-то следует Мещерякова «с сыном Михаилом, 5 лет». Он ее сын! Так написано в документе! Она теперь сможет показывать эту справку всюду.

Пока в вагоне-теплушке товарного поезда они продвигались к Уралу, земля покрылась снегами. Ахилл лежал на верхних нарах животом вниз и, подпирая руками голову, часами смотрел в небольшое окошко, запотевавшее изнутри. За стеклом его тянулись нескончаемо леса. На остановках кто-нибудь из взрослых брал ведро и шел вдоль пути собирать куски антрацита для топки печки-буржуйки. Слезая с нар, Ахилл перебирался к ее огню, и опять начинались часы неподвижного созерцания: огонь, каливший в бело-желтое сияние недавний черный уголь, перебегавший голубым, танцующий флажками красного и желтого, летевший звездной россыпью, грозивший болью и ласкающий теплом — тянул к себе, шептал, заманивал, вещал и спрашивал, — и Ахилл не раз в своей жизни отчетливо видел — и видел сейчас, когда сочинял (вступление, второй эпизод, in spirito fantastico), — фигурку, сидящую против открытого чрева чугунного круглого бога огня.

Путь на восток закончился на станции Миасс. Брат Анны выгрузил оборудование и сразу уехал в Шадринск, где тоже что-то налаживалось и куда уже приехала его семья. Там ждала его призывная повестка. Анна получила от него открытку с фронта, а через несколько месяцев пришло ей письмо от его жены: «Мой Женечка, твой брат, погиб».

В избе около станции, в комнате, снятой у древней старухи, прожили Анна с Ахиллом первую зиму. Правда, ночевали они там мало: Ахилл был отдан в шестидневку, Анна уезжала с культбригадой, выступавшей в госпиталях, в военных училищах, на заводах и в школах. И как-то раз в дороге на них, на нескольких женщин, напали и отобрали сумочки. Анне в милиции дали анкету для нового паспорта, она зажмурилась, а потом вписала: «1 ребенок, Михаил, 5 лет».

Зима была жуткой. Стояли страшные морозы, и был страшный голод. По понедельникам в шесть утра, в темноте, в ледяном, но полном людьми автобусе, держа на руках мальчишку, закутанного в несколько платков, как мумия, ехала Анна в город и там отдавала его в детский сад, где Ахилл оставался на всю неделю. Может быть, из-за голода, погружавшего ум и все его детское существо в состояние, близкое к спячке, а может, из-за того, что все дни жил он только минутой, когда мама Анна придет его забирать, у Ахилла от той бесконечной зимы сохранилось в сознании лишь, как он ел там гороховый суп и кашу и грыз турнепс, а его ели вши и сосали клопы, и как, ложась в железную кроватку, наблюдал движение клопов по оштукатуренной сине-зеленоватой стенке, при этом зная, что это его клопы, они сейчас придут к нему, — а другие придут к остальным, к каждому, кто лежал вместе с ним в палате; как привели однажды новенького — он был весь сине-бел, а губы его фиолетовы, и под глазами выпирали кости, и потому что он таким был отвратительно противным, его хотели бить, и кто-то его ударил уже и ждал от него ответа, но новенький увидел муху, быстро махнул рукой и, пойманную в кулак, тут же муху засунул в рот, разжевал, проглотил, обнаружил вторую и так же ловко расправился с ней, и это было всем так интересно, что больше новенького не трогали; как однажды радостный крик «глист, глист, глист!» заставил их разом скопиться в уборной и, отталкивая друг друга, рассматривать Светкин горшок, в котором испражнения опутывались белой шевелящейся лентой, — «в жизни не видала, а ты?» — переговаривались воспитательницы, прибежавшие сюда же; и как оказалось, что держит в руках Ахилл книжечку «Дом, который построил Джек», которую много раз он раньше читал, а теперь смотрит и видит картинки, но только не может снова читать слова, и книжку вдруг у него вырывают и рвут на куски.

Таким у Ахилла было начало того, что позже под легким пером борзописцев стало зваться «военное детство»; продолжение было живей, интересней и, так сказать, перспективней, потому что, продолжись все так, как пошло, Ахилл не долго бы протянул, но с наступлением весны все стало меняться к лучшему: кто-то из областного начальства приехал на завод, взглянул на женщину, пришедшую просить о карточках на хлеб: «Простите, вы не пианистка Мещерякова? Приезжали к нам — когда же это?» — «В тридцать шестом. Это я», — и с этой минуты все стало делаться как бы само собой: получила она и хорошие карточки, и место в культотделе, а в строящемся заводском поселке дали ей жилье — комнатку в новом бараке.

Поселок строили на вырубавшейся лесной окраине, и огромный, тянувшийся в горы дремучий лес стеною стоял у самых дверей и окон домов. В тесной близости с его стихией жизнь обретала дикую первозданность и постоянно грозила опасностями. В лес уходить означало ступить через грань реального, и дети в него углублялись, зная, что покидают жизнь обыкновенную, боясь заранее, что навсегда. Ахиллу, вошедшему в глубь деревьев, чтоб накопать саранок, встретился там человек. И это было страшно, — человек в лесу. Ахилл недавно видел, как несли из леса мертвого, — «свои зарезали», сказали про него, и Ахилл раздумывал над этим — почему «свои» захотели убить своего? Он также знал слух, что в лесу поселились «беглые», их было двое или трое, и опять Ахилл старался постичь, от кого и куда же они убегали. Скрывались беглые поблизости, и если чье-нибудь жилье оказывалось обворованным, то, конечно, это было их работой.

Однажды шел Ахилл в аптеку — пить горячий хвойный настой, которым его лечили от дистрофии, — и услышал жуткий крик, а затем истошные женские причитания и отчаянный плачущий вой. Все, кто были на улице, бежали на звук этих воплей, и Ахилл побежал туда же. Он увидел женщину, которая кричала, это была соседка, жившая через барак, ее рот был перекошен, глаза выпучивались, она держалась за виски и раскачивала голову: «Ма-шень-ка-а-а! Мо-я-а-а!» — кричала она и выла, перед ней, согнувшись, ходил фезеушник (фабзав училище при заводе, фуражка, черные гимнастерка и брюки), держа за рога красивую черную козью голову, переставляя ее по земле и весело при этом блея «бе-е-е-е…» Ахилл знал козу Машку и любил ее, иногда сидел на травке подле, когда она паслась на привязи вокруг колышка, и ее хозяйка одобрительно Ахиллу говорила «постереги, малец, морковочку хочешь?» — и несла ему тоненькую, совсем молодую морковку, выдернутую из грядки. Теперь же от милой красивой Машки была одна голова, неподвижно, стеклянно смотревшая, с красной, сзади головы, на ее обрубе, кровью. «Бе-е-е, бе-е», — блеял фезеушник и — так и эдак, влево и вправо — поворачивал голову за рога, устраивая этим театр для толпы, женщина кричала, а из-под барака, построенного на приподнятых над уровнем земли свайных бревнах, мальчишки тащили окровавленные Машкины куски. Все знали и так говорили, что это тоже сделали беглые, да не успели все с собой унести в лес и спрятали под бараком.

Вечером, улегшись спать, Ахилл тихо, чтобы не слышала Анна, лил слезы. Его сознание было подавлено тем, что стало оно постигать: неумолимой, непостижимой, безмерной угрозой всему, что есть его существо, — он сам, Ахилл; мама Анна; кровать его и эта комната; летнее солнце; трава, огород и деревья; бедная милая Машка, которой, как же это? больше нет. Ушло вместе с Машкой младенчество, — в лес, вместе с беглыми.

По утрам Ахилл шел в детский сад, расположенный здесь же, в поселке, в одном из бараков. Прежний детсад-шестидневка исчез вместе с жуткой зимой, в новом саду было сытно и вольно, и каждым ранним вечером, еще при свете, он сам возвращался домой. Иногда за ним заходила Анна, и это значило, что у нее или поздний концерт, или поздно будут занятия в клубе, и тогда она везла его с собой, и он ждал, пока она освободится, слушая ее музыку.

Как-то в жаркий день Анна появилась у детсада, когда Ахилл и другие мальчишки строили, втыкая в землю доски, нечто, названное ими «пароходом». Анна взяла Ахилла за руку и повела домой. «Мы сейчас придем, и ты увидишь… дядю, — сказала Анна. И продолжала, сбиваясь и делая паузы: — Он будет жить у нас. Вместе с нами. Его зовут дядя Сева. Запомнишь? Дядя Сева был на фронте. Он защищал от немцев Москву. И он чуть не отдал свою жизнь за нашу родину, за тебя, за всех нас, понимаешь? Его тяжело ранило. Он… у него… У дяди Севы нет теперь обеих ног. Ты уже большой, ты должен понимать, конечно — правда? — что не надо этого пугаться. Не надо удивляться, что дядя Сева без ног. Мы будем ему помогать. Я и ты тоже. Хорошо?»

Это был Старик — консерваторский профессор Анны. Его призвали в ополчение, и отряд, куда он попал, состоявший весь не из бойцов, а из таких же, как Старик, граждан, имел задачу не пропустить врага за дальний западный рубеж столицы. Отряд был уничтожен в несколько часов. Старик остался в живых потому, что мина разорвалась рядом с ним еще до того, как немцы начали стремительно идти вперед. Раненого успели оттащить в тыл и смогли в тот же день увезти в Москву. Лежал он в госпитале, который вскоре был отправлен на восток, и оказался в Челябинске, то есть по одной из случайностей, на которые войны щедры, очень близко к Миассу и, значит, к Анне. Она же, не зная ни о чем, писала ему в Москву, на его квартиру. Письма ее пропадали и где-то кружили, пока кто-то добрый не переслал Старику одну из ее открыток. Он же был в страшной депрессии и отвечать ей не стал. Открытку увидала у него на тумбочке девчонка-медсестра и написала Анне о безногом фронтовике. С какой-то заводской машиной Анна выехала в Челябинск, разыскала госпиталь и обняла рыдающего Старика. Его давно уже собирались выписать, но все не решались выставить за ворота беспомощного калеку. Поэтому благородное, по-настоящему патриотическое желание молодой женщины ухаживать за безногим героем фронта встретило в госпитале и в облздраве горячую поддержку. Анна увезла его с собой.

Ахилл прежде всего внимательно осмотрел то, чего не должен был пугаться, — отсутствующие ноги Старика. Отсутствие их начиналось там, где были складки серого одеяла, свисавшие с края раскладушки, — и тут Ахилл заинтересовался этим новшеством в комнате: раскладушки здесь раньше не было, и теперь, с ее появлением, свободного пространства в их жилье заметно поубавилось. Взгляд Ахилла сдвинулся снизу вверх, и над одеялом увидел он гимнастерку с красной ленточкой тяжелого ранения, а потом смотревшее на него лицо — бородатое, с печальными глазами и чуть открытым в улыбке ртом, за которым желтели большие редкие зубы. «Вот наш мальчик, Ахилл, — сказала Анна. — А это дядя Сева». Мальчик был воспитанным и сказал: «Здравствуйте». Дядя Сева протянул ему руку, а второй погладил его по головке. «А вот это что?!» — вдруг возбужденно закричал Ахилл и кинулся ближе к двери, где увидел нечто поразительное. За спиной он услышал смех и голос дяди Севы: «Ноги», — сказал он. У дверей, поставленное на попа и прислоненное к стене, являлось взорам ребенка великолепное сооружение: блестящие подшипники, четыре штуки, гладко струганные планки, кожаные ремни и пряжки, — какая мировая штука! Уж как на ней можно гонять! Не то что на самокате с двумя подшипниками, стоя на одной ноге, — на эту тележку можно сесть! Быстрым скользящим ударом ладошки он заставил кольцо подшипника завертеться и застрекотать. «Ахилл, не шали, пожалуйста», — растерянно сказала Анна. Старик громко смеялся. И тут же Ахилл сделал еще одно открытие: «А это?» — воскликнул он, увидев ящик, обитый дерматином, и тоже с кожаным ремнем. «Подтащи его ко мне», — попросил дядя Сева, и, когда Ахилл с этим справился, тот, подцепив за ремень, поднял ящик на раскладушку. «Инструмент», — сказал дядя Сева и извлек из ящика небольшой, половинного (а то и меньшего) размера аккордеон. «Еще не пробовал играть, не умею, — сказал он Анне. — Но мы осилим, как вы думаете?» Растягивая медленно меха, он нажал на клавишу, вибрирующий звук потянулся из аккордеона и смолк, Старик сказал Ахиллу: «А ну-ка, пропой: а-а-а». И Ахилл повторил ему «а-а-а». «Хорошо, — сказал дядя Сева, — давай теперь это», — и он нажал на другую клавишу. Была потом и третья, и пятая, и десятая, были несколько звуков подряд, затем созвучия из двух и трех одновременных, — Ахилл играл со взрослыми в забавную, слегка опасную игру, — надо было стараться, чтобы они не смогли его сбить, — и Анна, и ее учитель переглядывались, у Анны на глазах появились слезы, а Старик повторял: «Да-да, несомненно… Все есть… несомненно».

С этого дня Ахилл перестал ходить в детский сад. Он ухаживал за Стариком, помогая ему в пустяках и в сложностях его быта, а Старик в свою очередь поглядывал за ребенком. Они подружились. У них пошла общая жизнь, как это и бывает у людей, друг другу нужных. Очень скоро Старик стал иногда забывать в присутствии Ахилла (но не Анны) о своем увечье, и мальчику приходилось время от времени видеть две его розовокрасные, стянутые шрамами культи. При этом у Ахилла в его крантике начинали бегать мурашки, будто пробуждались и возились в нем егозистые существа.

Когда в возрасте более позднем он обнаружил способность своего мальчишеского органа внезапно набухать, это свойство, как и возникавшие при этом ощущения, соединились с воспоминанием о первом шевелении существ внутри того же места, однако никогда и нигде потом он не слыхал и не читал о чем-либо подобном: чтобы вид чужого увечья отзывался у ребенка впервые разбуженным чувством пола. Бесполезно было бы определять, какого рода чувственная связь объединяла их — ребенка и калеку, тянувшихся друг к другу и один другому принадлежавших в течение долгих дней — с утра до прихода Анны. Их связь была тесной, и они находили в ней не только душевное утешение, — два слабых беспомощных тела, соприкасаясь, помогали каждое другому, и эти соприкосновения значили больше, чем только отсутствие между ними физического пространства. Старику бывало удобней и легче переместиться — например, с раскладушки и стула вниз, — если он одну свою руку использовал как опору, а другую клал на плечо Ахиллу и чуть обнимал его и прижимал к себе немного так, что тело мальчика, стоявшего уверенно и твердо, частично приглушало, успокаивало колебания, которые рождала неуравновешенность движений тела Старика.

Ахилл подкатывал тележку. Старик привязывался к ней. Ахилл подавал ему аккордеон, и Старик, продевши руки в лямки, пристраивал его за спиной. Он брал два бруска с рукоятками, Ахилл отворял ему дверь, и он катился, жужжа подшипниками, в коридор и на крыльцо. Вывешивая свое тело на руках, Старик свершал головоломный спуск по ступеням и дальше ехал по деревянному тротуару. Деревянный настил кончался, начиналась тропа, и двигаться по ней приходилось медленней и осторожней. Тропа тянулась вдоль леса и приводила к ручью. Старик отстегивался от тележки, стягивал гимнастерку и, уверенно манипулируя руками, культями и мышцами торса (он был не стар совсем, здоров и силен), плотно и удобно, будто навсегда, устраивал себя в другом — в древесном торсе, — в изгиб покатой спины когда-то упавшего дуба. Дуб этот давно был обрублен и обпилен, и лишь часть тяжелого его ствола, лишившись ветвей и коры, проморенная до бурой черноты дождями, снегами и ветром, лежала, омываемая ручьем, как мощное тело большого животного. Грудь и голова Старика прорастали из этого торса — бородатый Хирон грелся на солнце, слушал журчанье ручья и беседовал с мальчиком.

Ахилл узнал многое от кентавра. Он учил Ахилла, как известно, пению, а также научил его Старик уменью пользоваться клавишами и кнопками аккордеона. И учил разжигать костер. И потому, когда Ахилл подрос еще и из разных прочитанных книг об Элладе узнавал то одно, то другое о мудром и добром кентавре и видел на изображениях с ним рядом Ахиллеса, — одна и та же картина виделась ему: ручей, бородатый кентавр, звуки аккордеона, пой, Ахилл, пой, — а-а-а, журчанье воды и пламя костра. К этому видению всегда примешивалась одна и та же мысль — навязчивая и тяжелая. Эта мысль была об отце. Впервые именно тогда, в дни и часы, которые Ахилл проводил с Хироном, раздумье об отце явилось разуму ребенка. Кто был его отец? Где он? На фронте? А может, убит? Женщины, видя, что у Анны в доме калека-мужчина, жалостливо говорили: «Мальчик бедненький, что с отцом-то, проклятые, сделали», — и мальчик смотрел на дядю Севу и задавался вопросом, почему его называют отцом. И какое-то время он склонен был представлять, что это его отец. Он слышал, однако, и странное бормотанье («конечно, он его отец»), и разговоры вполголоса с Анной («его отец был бы этому рад»), — и все в сознании путалось.

Он подрастал, но давнее воспоминание не исчезало, и, став уже юношей, по-прежнему любил он погружаться в него всякий раз, когда оказывался в одиночестве где-нибудь у ручья, у реки, на озере. Тогда тянуло его разжечь огонь — так, как учил кентавр.

Огонь и вода. Появление Ахиллеса. Тема симфонии-мифа.

— О чем говорить подобало Ахиллу?

Да и о чем говорить подобало в шатре у Ахилла?

— вопрошал Овидий.

— О музыке, — ответ ему. — О музыке Ахилла.

РОЖДЕНИЕ АХИЛЛЕСАСимфония-миф из романа об Ахилле

Ахиллес смотрел на юношу с тоской. Бедняга, вот и он сидит, задумчивый, на камне у воды и пред бледным огнем небольшого костра, который он сложил из хвойных веток, пытается найти в себе следы, ведущие к его рожденью из небытия, и их запечатлеть, чтоб наконец сказать однажды твердо: мать и отец, — я их знаю. Он смотрит на огонь и в воду, и на лице его мука. Он не знает ничего, и один лишь Ахиллес его понимает, Ахиллес, прошедший огонь и воду. Этот нынешний юный Ахилл позже, став сильным и насмешливым мужчиной, будет говорить о себе, что прошел и огонь, и воду, и медные трубы. И, как ни странно, медные трубы в блеске своем и в звучанье несли вполне определенный, ясный смысл — войну и музыку, земное упоенье бегом, полет копья и скачку колесниц, божественные голоса поющих муз, мелодии их песнопений и облак обертонов, оберткою прозрачного тумана оттенявший мелос. Но сочетание «огонь — вода» — оно так противоречиво! В сознании Ахилла эти две стихии, стеная, пожирали и друг друга, и его — самое сознание, и оставляли за собой ту пустоту небытия, в которой пребывало лишь одно: таинственность зачатия героя. Мать опускала новорожденного в воду — или она держала его на огне? И супруг, потрясенный безумием женщины, бросался младенца спасти, вырывал его из рук детоубийцы-матери, она же, ослепленная, среди несвязных воплей кричала что-то о бессмертии, о боге и — о глупая! — о том, что хочет то ли водой, то ли огнем спасти от смерти Ахиллеса; младенец плакал, корчился, стонал, и огненным тавром, политым пузырящейся кипучей влагой, в его прапредсознании — в пра-памяти, в пра-архе-памя-типе горело с той поры: огонь? вода?.. и — мать?.. отец?..

В смутное время детства какой-то колдовскою силой влекло его это «огонь — вода», и он, как будто и не слыша, пропускал оговорки типа: «согласно одним источникам, по ночам Фетида держала на огне Ахиллеса» или «другая версия говорит о водах подземного Стикса, куда опускала она младенца»; огонь и вода всегда были вместе, и он, ребенок, протестующе кричал: «Нет-нет! Не так, неправда! Я помню, я помню, как было! Сразу в огне и в воде, я помню, как было!»

Возможно, что память (пра-, архе-) и не подводила его. Почему бы и не сказать, что он в одно и то же время сразу был и в огне, и в воде, что огонь и вода являли себя в одном, синхронистическом акте? То, что это не согласуется с физической природой, с логикой и здравым смыслом, значения не имеет, ведь здесь происходят игры богов, и бессмертье вступает в схватку со смертным. И, обратившись к началу начал, в них-то, играх богов, можно и усмотреть причину и исток смешения несовместимого — огня, воды, бессмертия и смерти.

— Это было ужасно.

Ахиллес говорил, и воды ручья журчали, и потрескивал огонь костра.

— Два брата возжелали одну и ту же, и ею была моя мать! Вот, я вижу: владыка небес и владыка моря, Зевс и Посейдон, они же — огонь и вода, и у обоих вместе, у каждого из братьев, неостановимо, неудержимо твердеет, утолщается и удлиняется, становится огромным грозный, мощный, всесокрушающий фаллос, восставший в божественной дрожи к тому, чтобы вломиться в дрожащую той же священною дрожью вагину, — вагину моей — о проклятье! — возлюбленной матери, чтоб извергнуть в нее, в мою мать, обильное, сильное семя — и опасть, уменьшиться, уползти, убраться, оставив в ее жарком чреве первый трепет моей прорастающей плоти! Я помню, я помню, как все это было! Один — и тут же другой, огонь и вода, и все в ее чреве, в бессмертном чреве Фетиды смешалось — два семени, два бога, две стихии.

Мать, кажется, от этого и помешалась. Немудрено: сами братья ужаснулись, когда им было открыто, что зачатое от них в Фетиде, народившись и возмужав, обретет двойное, в сравнении с каждым из них, могущество.

Искусству сочинять историю люди научились у богов. Это у них, у богов, все неправдиво и обрывочно, все полно уверток, умолчаний, противоречий. И потому история рождения на свет Ахиллеса именно такова. Да-да, и Зевс, и Посейдон хотели овладеть Фетидой, но не то Прометей, не то его мать, Фемида, одна из Зевсовых жен, предупредили Огневержца, что он будет свергнут родившимся у Фетиды сыном. Был ли также предупрежден Посейдон? Должен ли был я, будущий сын обоих, свергнуть и бога вод? Об этом лишь молчание, все тут темно. И лишь упоминается при этом, что Фетида не хотела быть в объятьях Зевса. Потому, оказывается, что ее воспитала жена его Гера, и Фетида, видите ли, проявила женскую солидарность! Какая глупость! Да мог ли Зевс остановиться перед сопротивлением прекрасной юной нереиды? Она бы только раззадорила его еще пуще, и, наверное, так оно и было.

И вот — ах, какая удача! — желает Фетиду смертный, Пелей, и, если она родит от него, потомок его будет тоже смертным и, значит, не страшен всесильным богам. Однако Фетида ему не дается, — но почему, почему?! — почему начинаются эти метаморфозы, любезные сердцу поэтов, почему, моя матушка, ты делалась птицей, деревом, змеей, тигрицей — лишь бы меня не зачать? Не потому ль, что был уже зачат твой сын? Кажется, тайну свою ты почти что выдала: в объятиях Пелея ты стонала — нет, не от страсти, а от бессильной обиды: «Ты победил лишь с помощью богов», — сказала ты ему. И почему, родив, в огонь — нет, в воду! нет, в огонь! — в огонь и в воду ты бросаешь сына? Почему? Конечно же, чтоб убедиться, что твой сын бессмертен! — нет-нет, чтоб дать ему бессмертье! нет, чтоб убить! — нет-нет, в безумии, наверное!.. Пелей, мой добрый папочка, меня спасает от моей же матери и отдает Хирону, она ж от папочки уходит — в воду, в воду, в свою любезную стихию!

Лжецы. Паскудники. Им пожрать своих детей все равно, что быков, колотых для жертвы. Совокупляться с кем ни попадя — вот их божественные игры и пример для смертных!

Была свадьба — не прежде, а после того, как Пелей овладел нереидой. Не странно ли — Зевс и Посейдон отказываются от вожделенного предмета страсти, и когда Фетида достается другому, на Олимпе Зевс устраивает свадебное пиршество. Славное то было пиршество: на нем поспорили три богини, и здесь, на свадьбе моей матери и Пелея, предрешилось все то, чем стала история рождения Ахиллеса, моя жизнь, моя смерть и мое бессмертие.

Я знаю все, я вижу все, как было, и я свидетельствую против этих лживых владык, вершащих жизнью смертных. Я знаю правду: мне предназначено было править всем миром. Подобно тому, как Урана сверг сын его Кронос, а Кроноса — сын его Зевс, так и я, Ахиллес, сын Зевса, должен был свергнуть отца. Зевс народил большое потомство, но предсказано было, что тот, кто будет рожден от него нереидой Фетидой, будет сильнее отца и лишит его власти. Он вожделел Фетиду всякий раз, когда она вплывала на дельфине в грот и нежилась у кромки вод, и Зевс, пронизывая солнечным лучом небесный свод, стремился сквозь отверстье грота достичь разомкнутых беспечно бедер нереиды. Но брат и враг, соперник и завистник Посейдон, в чьих водах выросла и где жила Фетида, вздымал волну и, в глубине своей смеясь, преградой вод скрывал от Зевса грот и нереиду. И делая одно и то же раз, другой, и третий, и много-много раз, входя своей волною в грот и вновь откатываясь в океан, сам Посейдон, подобно Зевсу, тоже возжелал Фетиду. Ее же, возбужденную игрой, влекло неумолимо к Гемонийскому заливу, к гроту, ее ручной дельфин и был свидетелем всему, когда средь солнечного дня раздался гром, и огненная молния слетела с неба, и Зевс, объятый страстью, будто весь кипящий, явился и в объятьях нереиду стиснуть был уже готов, — но оказалось, что в этом же кипенье с огнем смешались воды Посейдона, и схватка двух богов, двух братьев, двух властителей вселенной вот-вот могла бы разразиться. «Будь в небесах, зачем спустился?» — вскричал сквозь разразившуюся бурю Посейдон. «Будь в океане, здесь земля!» — Зевс прогремел. «Она пришла из вод!» — «Она от них ушла!» — звучало оглушающе вокруг Фетиды. И в страхе, в страсти, истекая и влагой, и огнем, она прижалась телом к голени одной, к другой, не зная, чья и чья, и два могучих фаллоса, подъятых, как для битвы, схватила, чтоб сжимать и целовать, раздвинула колени, тела божественные обратились в колыхающийся клуб, и стоны изнывающей под мощью, и рев вдвигающих в нее за мощью мощь, и гром из туч, и грохот вала, и Кронос с островов блаженных зрит в ужасе деянье сыновей, и семени струя тугая — одна, и опадает, и уходит фаллос, и семени струя тугая еще одна — другой стихает и уходит, смолкает гром, волна спадает, Фетида, полная боготвореньем, лежит изнеможенная, дельфин к ней подплывает и улыбается. «Не смейся надо мной, — Фетида шепчет, — мой рассудок… О боги, мой рассудок, я тебя лишилась!»

Любодеяние, увиденное Кроносом, внушило ему страх. В некие времена он срезал детородный орган своего отца Урана. От ужаса перед содеянным, а потому и из страха, что и его дети проделают с его фаллосом то же самое, Кронос пожирал всех тех, кто рождался от его орудия. Но, как известно, Зевс, хотя и свергнул отца, оказался все ж не настолько жесток, он оставил Кроносу и его божественный член, и остров, где тот обитал в почетной ссылке. Теперь Кронос боялся не за себя уже, а за сыновей, с которыми примирился. То есть вечная паранойя Кроноса обернулась страхом пред тем, что дети его детей расправятся с отцами. Эта его маниакальная фобия принесла все несчастья: мания преследования перешла от него, как зараза, на всех — на Фемиду и Прометея, на Зевса и Посейдона и, конечно же, на Фетиду, мою рехнувшуюся мамашу. Кронос, вращая белками, что-то невнятное сообщил своей сестре, Фемида настроилась на прорицание, впала в транс, и ей, понятное дело, привиделось то же, что Кроносу. Каково ей было бы, если б ее муж, хоть и имевший много жен других, остался бы без фаллоса? Любопытно, что сделал бы с нею Зевс, если б она прямо так и сказала ему об этой опасности? Само собой, она испугалась, а может, не столько его самого, сколько другой его жены, снедаемой постоянной ревностью Геры, с которой сам Зевс старался поменьше связываться. Так или иначе сын Фемиды — умница Прометей, услыхав от матери о происшедшем, сообразил, что все это и в самом деле выглядит опасным: после того как у нереиды родится сын, извечное соперничество Зевса и Посейдона обратится в мрачную, кровавую войну, и тогда все планы Прометея относительно просветительской работы в мире смертных, конечно же, рухнут. Может быть, и вся система рухнет. Старое поколение, как случалось прежде, будет свергнуто, а кто окажется способен править в новом? Сын Фетиды, еще никому не известный? Худо-бедно, а все же насильник Зевс поддерживает хоть какой-то порядок.

Кто не знает, — Прометей превосходил умом и хитростью Зевса, он был, что называется, настоящий интеллектуал, первый средь их беспокойного сонмища, и не слабый телом, какими потом становились обычно те, чей интеллект будет развит за счет сил телесных. И он был первым, кого за интеллект и посадили, — грубо и беспардонно, на цепь, как пса. И вот, хорошо все обдумав, Прометей решил воззвать к всесильному кузену — в исторической и самой первой попытке говорить с главой правительства разумно, думая о благе подданных его, — как то затем не раз предпринимали будущие интеллектуалы. И начал так:

— Ты, разумеется, всесилен, Зевс. Ты пользуешься неограниченной властью на небе и на земле, все пред тобой трепещет. Но признайся, что и ты не чужд страха. Чем больше власти, тем больше страха. И потому твой страх тоже неограничен.

— А, — засмеялся Зевс. — Узнаю: это логика — твоя очередная выдумка. Дай-ка я подумаю. Вот: у тебя, Прометей, нет никакой власти, даже над собственным телом. По этой твоей логике получается, что у тебя нет страха. Но это не так. Ты боишься моего орла. Ты боишься меня.

— Твое утверждение не следует из моего. У меня нет страха, но совсем по другим причинам. Ты понял логику недостаточно хорошо. Но ты бессмертен, Зевс, у тебя еще есть время, чтобы ее освоить.

— В логике нуждаются лишь те, у кого нет силы, — ответил Зевс.

Прометей в свою очередь засмеялся.

— Значит, ты в ней нуждаешься.

— Что?!? — вскричал Зевс. Олимп содрогнулся. На Кавказе произошло землетрясение с эпицентром, расположенным где-то в районе скалы, к которой был прикован Прометей. Он определил его мощность в добрые девять баллов.

Когда все кончилось и последний из прошумевших мимо камней стих на дне пропасти, Прометей продолжил — неторопливо и вкрадчиво:

— Вспомни историю, Зевс. Ты, правда, не знаешь, что такое история. Но это неважно. Твой тяжелый ум меня поймет.

— Тяжелый ум, — повторил Зевс. — Это и есть то, что Аполлон называет метафорой?

— Оно и есть, — с удовольствием подтвердил Прометей. — Вот, о чем я напоминаю тебе: дважды дети свергали отцов. Кронос сверг Урана, ты сверг Кроноса. Вот источник страха всемогущего Зевса: он страшится того же. Безграничной власти соответствует безграничный страх, такова логика. Не отвергай ее.

— Как много слов, — равнодушно заметил на это Зевс. Но в вопросе, заданном Прометею, было скрытое беспокойство: — Что ты хочешь сообщить мне, умница-промыслитель?

— Есть нечто, — уклончиво сказал Прометей. — Но я еще не решил, говорить ли тебе об этом.

Прометей знал, что Зевс возмутится.

— Эй ты, наглец, — мрачно произнесло Верховное Божество. — Не хочешь ли ты увидеть подле себя еще одного орла? Он мог бы заняться твоей селезенкой.

— Напротив, — невозмутимо возразил Прометей. — Ты освободишь меня и от орла, и от этих цепей. Это будет ценой за то знание, что я дам тебе.

— Боль и страх лишили тебя твоего хваленого разума, Прометей. Мой гнев тебе знаком.

— Верно. Но ведь я собираюсь сказать о том, кто тебя свергнет, Зевс. Моя свобода — цена за это достойная. Скажи, что согласен, и я продолжу.

Прометей был прав. Всемогущий Олимпиец страшился неизвестного соперника, который придет однажды и в свой черед захочет власти. Когда он явится? Неизвестность и тайна мучили и терзали Зевса, — подобно тому, как посланный им орел мучил Прометея и терзал его печень. Оставалось признать, что Прометей, если тайну он знал, просил за нее справедливую плату. Зевс сказал:

— Согласен. Говори.

— Ты овладел Фетидой, дочерью Нерея. Твое божественное семя осталось в ней. Но твой брат Посейдон владел ею вместе с тобой, и семя его было извергнуто в то же чрево. Богиня Фетида носит в себе такого же бессмертного, как ты, Зевс, как Посейдон и как сама Фетида, и он, родившись, не будет знать себе равных по силе. Он будет силен, как ты и твой брат вместе. Потому что два плодородных могучих потока — Зевса и Посейдона — слились в нем. Он тебя свергнет, Зевс, — заключил Прометей. Но, выждав, добавил: — Если ты ничего не предпримешь, Зевс.

Ответ был страшен:

— Посейдон узнает мою силу!

— Глупость, — твердо сказал Прометей. — Ты хочешь битвы богов с богами? Разве этим ты изменишь то, что ты и Посейдон уже свершили? Если боги станут уничтожать друг друга, тот, кого родит Фетида, без труда захватит твое место. Но еще до этого весь мир будет ввергнут в безумие. Неужели этого захочет могучий Зевс?

Прометей умолк. Грозно, как небеса перед бурей, молчал и Громовержец.

— Я знаю твою мудрость, Зевс, — продолжил хитроумный интеллектуал, умевший становиться мягким, обходительным и даже льстивым, когда то шло на пользу общему делу. — Теперь тебе известна тайна. И хотя я выполнил свою часть нашего договора, и ты должен уже теперь освободить меня, скажу тебе еще кое-что.

Итак, рожденный Фетидой будет бессмертен и будет могуч, как никто из богов. Но я вижу путь, каким ты, Зевс, избегнешь соперничества, и нынешний порядок на Олимпе сохранится. Ты должен мне поверить. Я этого хочу не меньше, чем ты. Можешь не спрашивать, почему. Я отвечу, не дожидаясь вопроса. Мне нужны века и века покоя и мира, чтобы те, кого я вылепил из глины и воды, переняли все, чем я задумал их одарить. Пока на то у них не хватает разума, они оказались глупы, они оказались очень глупы… — Последние слова бедняга Прометей пробормотал себе под нос, задумался, но тут же вскинул голову. — Так или иначе я уже обдумал, что следует предпринять.

Тот, кто родится, этот сын Зевса, Посейдона и Фетиды, не должен узнать никогда, что он бессмертен. И нужно убедить его мать, что сын ее будет смертным. Все это хорошо удастся, если ты, Зевс, смиришь свою ревность и не будешь думать о мщении Посейдону. Напротив, в этом деле вы оба должны быть союзниками. Главное же, следует найти для Фетиды мужа из смертных.

— Уничтожу любого! — взревела вершина Олимпа. А может, вершина Эльбруса, ведь Зевс вездесущ, и невозможно утверждать, слушал ли он Прометея, находясь лишь в своем обиталище на Олимпе или также невдалеке, где-нибудь на Кавказе.

Прометей рассмеялся.

— Глупость, даже если она исходит от Зевса, глупостью и остается, — изрек Прометей, не скрывая издевки. Воистину он знал уже, что ему — как это? — нечего терять, кроме своих цепей.

— Призови Пелея, — продолжил Прометей уже серьезно и внушительно. — Призови своего внука Пелея, который также и внук Посейдона. Вся эта история, таким образом, останется тайной одной семьи. Призови Пелея и накажи ему взять в жены Фетиду. Он выполнит все. Этот несчастный нуждается в твоем расположении. Он наделен благородством, как и его отец Эак, но рок к Пелею был несправедлив. Всю жизнь он страдает от совершенного им, — от убийств, в которых нет его вины. Возьми его под свое покровительство, Зевс. И пусть он владеет Фетидой. Пусть семя его окажется рядом с твоим в ее чреве, и пусть родившийся у нее будет зваться сыном Пелея и, значит, сыном смертного. Пусть так думают все — и Пелей, и Фетида, и ты, и, главное, он сам, сын Фетиды. И он не будет сознавать таящейся в нем силы. И да будет всем известно лишь одно:

и Зевс, и Посейдон возжелали Фетиду;

но Прометей-прорицатель предсказал Зевсу, что родившийся от Фетиды будет сильнее богов и свергнет их;

тогда и Зевс и Посейдон отказались от своего намерения овладеть Фетидой;

сама же Фетида тоже не захотела сходиться с Зевсом, она не желала тем огорчить жену его Геру, у которой Фетида воспитывалась.

Итак, Фетида и Пелей. Рожденный от смертного будет смертным. Ты, Зевс, не потеряешь власть и силу, и никто не будет угрожать тебе.

Так закончил Прометей и умолк.

Кавказские ледники сияли под солнцем. Кружил в синем небе орел. Прометей услышал:

— Геракл отправился в путь. Он освободит тебя.

Зевс, этот тяжелый ум, внял совету хитроумного провидца. И одновременно с тем, как закончились Прометеевы муки, начались иные — муки Фетиды, муки Пелея и муки их сына Ахиллеса.

— Брак был устроен с помощью Хирона, — говорил Ахиллес. — Кентавр и прежде покровительствовал Пелею, поэтому Зевс просил Хирона объяснить, что богам угоден брак смертного и Фетиды, и этим смертным должен быть Пелей. Поначалу мой папочка, как я думаю, возбудился, — шутка ли, ему вручается в жены богиня, прекраснейшая из нереид! Он кинулся ее преследовать, но, как говорится, не тут-то было, матушка легко от него ускользала, — зачем он, слабый смертный, нужен был ей, побывавшей в объятьях великих богов, усладивших ее своею божественной силой? К тому же она с той поры повредилась рассудком и, может быть, даже не понимала, чего от нее хотят. Воспаленный ли мозг Фетиды обращал ее тело в огонь, потом, охладившись, в воду, в дерево, в птицу и в зверя, или метаморфозы Фетиды — не более чем нарочитая ложь богов, придуманная для того, чтобы ухаживания Пелея, начатые не по страсти, а в исполнение данного свыше указа, выглядели красиво и вызывали сочувствие, а значит, и доверие? На это никто не ответит.

Хирон и тут помогал Пелею. Когда папаша уже был в страхе от того, что не может исполнить высшее повеление, Хирон сумел втолковать Фетиде, что сопротивляться нет смысла, что это желанье богов — сделать ее женою Пелея. Только тогда, закричав: «Отдаюсь против воли своей, но по воле властителей неба и океана!» — она уступила.

И Зевс, и Посейдон не скрывали радости: миновала губительная опасность, их приключение сокрылось навсегда женитьбой Пелея, все обошлось как нельзя лучше. Торжествовала и Гера, каким-то образом прознавшая об очередном развлечении мужа и теперь довольная, что оно закончилось быстро и без последствий. Да и на всем Олимпе царило веселое настроение. Сам Зевс дал понять, что пришел конец давним слухам о том, будто власть на Олимпе может смениться, и всем богам приятно было узнать, что покой и мир в высших правительственных сферах никем не будут нарушены.

Зевс теперь был уверен в себе как никогда, самодовольство его не знало предела. «На пир, на пир, на свадьбу Пелея и Фетиды!» — зычно созывал он обитателей Олимпа. Он никогда не отличался тонкостью соображения, а в ослеплении радостью тем более не понимал, что грандиозность торжеств, которые он устроил, дает повод видеть его причастность к этому странному браку. Однако главное он помнил и хорошо понимал. То, что на этой свадьбе произошло, было подстроено им же, Зевсом. Он постарался лишний раз обезопасить себя — на всякий случай. Война, в которую втянуты были и боги, и смертные, была замыслена здесь, на пиру, все в той же пещере Хирона, где провели свою первую ночь Пелей и Фетида. Тот, кто должен был у них родиться, не мог избежать войны, а уж в военных расчетах Зевс знал толк. Великий стратег не ошибся: стрела Аполлона, много позже поразившая Ахиллеса у троянских стен, была в него выпущена в тот миг, когда Зевс расчетливо обошел приглашеньем на пир Эриду и когда она в затаенной мстительной злобе метнула пирующим яблоко Гесперид.

В своем деянии по отношению к сыну Зевс был достоин своего отца, — правда, действовал он культурней и, так сказать, эстетичней, чем дикий Кронос: тот, опасаясь своих детей, заглатывал их; этот по той же причине отправил сына на Троянскую войну, вот уже тысячелетия воспеваемую в поэмах.

— Мое рожденье не было угодным никому. Мать на меня смотрела испытующе, в безумии своем пытаясь разрешить мучительную тайну: чей сын — богов или смертного — родился у нее? Отводя беспокойный взгляд от младенца, она осматривала пещеру, вспоминала смутно прибрежный грот у залива, дом отца своего Нерея, и ей казалось, что место ее среди вод, а не здесь, на суше, — но где должен жить ее сын, понять она не могла. Вновь она всматривалась в младенца, напрягала свой слабый разум — и вдруг, выхватив его из колыбельки, бросала в воду и смотрела, выживет ли он в воде. Я брыкался и кричал, и она, что-то соображая, подсовывала мне под тельце руку и тащила меня к огню, натирала густым, сильно пахнущим зельем и, держа за ногу, вниз головой помещала ребенка в дымное пламя, — если младенец ее не выносит родную стихию матери — воду, значит, его стихия — огонь, перенесший огонь бессмертен, знала она, а не перенесший…

Пелей, появившись у входа в пещеру, на мгновенье в ужасе замер и, бросившись к Фетиде, выхватил из огня младенца. «Отдай! — в исступленье кричала Фетида. — Он не твой! Ты умрешь, ты, ты! Он бессмертен, он бог! — И взывала: — Огонь и вода! Небо, небо! Отберите его, он не должен быть среди смертных!»

Пришел, услыхав ее крики, Хирон и, крепко прижав Нереиду к груди, заставил ее умолкнуть. Она пыталась вырваться, но вдруг ослабела, Хирон ее отпустил, и она соскользнула вдоль его ног на землю. Все — Пелей со мною на руках, Хирон, опустивший голову, лежавшая ничком перед ним Фетида — молчали долго, пока она не шевельнулась и с трудом не заставила себя сесть.

— Мой разум ко мне вернулся, — сказала Фетида. — Пусть боги дадут мне вынести мой позор. — Она медленно поднялась. — Я слишком долго пробыла здесь. Отец и сестры ждут меня. Я возвращаюсь к ним.

Пелей сделал слабое движение, чуть отстраняя от себя ребенка, словно бы вопрошая этим недоуменным жестом, как же мне с ним быть?

— Я позабочусь о нем, Пелей, — сказал Хирон.

— Я буду приходить к нему, — сказала Фетида.

И вышла.

Так закончилась история рождения Ахиллеса. Началось его детство.

Глава четвертая