Теперь я могу быть уверен, что, съединив в одно поэзию и прозу, музыку, живопись и скульптуру, искусства выразительные и изобразительные, пространственные и временные, воссоздал образ прекрасной Марии, и ему суждено волновать людей уже независимо от моей воли, равно как и вне зависимости от того, будет ли Мария что-либо знать об этом. Скорей всего, не будет никогда, ведь даже если мое писание когда-то и где-то увидит свет, невозможно представить себе, что достигнет оно Ленинграда, а в нем, в этом городе, очень дисциплинированном, достигнет оно Марии.
Дорисовывая портрет, я должен обратиться к сепии. Коричневое пальто имело коричневый же воротник из ондатры, из такого же меха была круглая шапочка, воротник и шапочка по краю искрились инеем застывшего девического дыхания, лицо Марии проступало словно из прозрачной лунки оттаявшего окошка, края которого покрыты штриховым ледяным орнаментом. На руках ее были варежки совершенно не подходящей к остальному серой вязаной шерсти, и это выглядело умилительно, потому что говорило о том, как мерзнет бедная девушка в эти жестокие зимние дни, ей пришлось, сберегая нежные пальцы, надеть не изящные кожаные перчатки в обтяжку, коричневые, на белой подкладке, а простые русские варежки, толстые и не в цвет. Да-да, были серые варежки, но мне почему-то видится муфта, какие исчезли, как помнится, в предыдущем еще поколении, мне хочется, чтобы возникла муфта, светло-коричневая, из ондатры, и она послушным зверьком возникает, тихо ложится поверх коленей Марии, ее озябшие руки скрываются в теплом меху, в теплом, мягком, уютном и сонном исчезнувшем слове муфта.
Мы медленно едем, и мне хорошо и томительно тягостно. На прекрасном лице Марии беспомощность, с неосознанною мольбою взглядывает она мне в глаза, будто просит меня: «Не смотри так…» Я знаю, что не должен так смотреть, но именно так я хочу смотреть на нее, а смотреть иначе невозможно. Невозможно и то единственное, к чему призывают нас наши взгляды и наша растерянность: оказаться друг подле друга, дыханье к дыханью, шепот к шепоту, и не холод — тепло, не город — зелень деревьев, не бремя житейское — греза…
Трамвайное анданте продолжалось, и продолжалось оно тридцать восемь минут и тридцать пять дней. К исходу этого срока моему ребенку исполнилось четыре с половиной года, мой десятилетней давности брак был уже порядком расстроен, а обуявшая меня полтора года назад любовь — необычайная, своеобразная — успела предстать передо мной во всей сложности неразрешимых психологических противоречий и шла уже на убыль, обогатив меня новым жизненным и писательским опытом — достаточно сказать, что, наблюдая в период этой любви за своим поведением как бы извне, я написал одноактную пьесу, в которой личность была представлена в трех ипостасях — ангельской, демонической и обывательской, и сущность человеческого, то бишь моего, поведения там рассматривалась с этих трех различных сторон, причем вывод из всего происходящего выглядел наиболее неутешительно для ангельского начала, тогда как демоническое торжествовало мрачную победу, а обывательское продолжало существовать как ни в чем не бывало, и вот теперь я снова вопрошал себя, сколь ангельским и сколь демоническим будет мое поведение, если я, уступая влечению, перейду к скамейке напротив, окажусь рядом с девушкой, заговорю, и начнется знакомство, которое, кто его знает, к чему поведет? — ведь она такая юная, ей, наверное, нет двадцати, а я ровно на сотню лет старше, передо мной — сама невинность, пред нею — демонизм, отягченный прошлым, в котором жена и ребенок, настоящим, в котором любовница, будущим, где профессия литератора честно сулит мне безденежье в качестве пустяковой цены свободе. И еще я себя вопрошал, любуясь почти неотрывно прелестным лицом, почему раздражение, которое я испытываю из-за этой двойственности, тройственности, словом, неоднозначности (так теперь говорят, — тогда еще нет) своих размышлений, почему раздражение это было таким знакомым, будто я однажды, и совсем недавно, уже находился в подобной же ситуации.
С тоской я ждал конца совместного путешествия. Корабельный пирс, к которому я направлялся, был там, где трамвай делал круг. И значит, не мне предстояло первым покинуть вагон, и от остановки к остановке, едва движение трамвая замедлялось, я начинал тревожиться: сейчас она сойдет. Но, миновав остановку, трамвай ускорялся, радость охватывала меня, но для того лишь, чтобы вновь угасать вместе с тем, как вновь нарастала тревога. Маршрут был близок к завершению, самонадеянные мысли явились мне — а что, если она не хочет сходить и свою остановку давно пропустила, мы выйдем вместе, я легко спрошу ее: «Куда вам, девушка? позвольте, я вас провожу», — как внезапно, за остановку до круга, она поднялась и стала у выхода. Дверная створка отодвинулась, девушка помедлила и, делая шаг к ступеньке, оглянулась на меня. Печаль, смущение и затаенный укор успеваю я прочесть на ее лице, мелькает темная прядь волос, в них младенческий розовый контур нежного ушка, я порываюсь броситься следом и остаюсь, разумеется, неподвижен. Фигурка ее исчезает в клубах морозного пара, и дверь закрывается.
Ангел пел нечто весьма добродетельное — бесполое, вероятно; демон рвал и метал; обыватель коченел и думал о том, что, придя на корабль, первым делом залезет в штурманскую и согреется.
Весь день провел я с паршивым чувством, будто солгал кому-то, совершил предательство. Было бесполезно спрашивать себя, в чем я солгал, что предал. Просто-напросто, в очередной раз пришлось совершить насилие над собой в угоду правилам, неизвестно кем и когда установленным. Я живу, говорил я себе, в тюрьме, у которой оградой — невидимая стена из запретов. Столь безмерно свободный в играх воображения, обладатель разума, для которого любое ограничение, поставленное ему чужою мыслью, всего только желанный повод преодолеть его с лихою смелостью, почему я превращаюсь в жалкого раба нелепых установлений, не позволяющих моим простым, естественным порывам перейти в простое же действие — обратиться к девушке, к женщине и заговорить? Ведь я не стеснителен, я далеко не наивный юноша, которого пугает неизвестность, предстающая ему в любом женском образе, я умею увлечь разговором и умею выслушать, к тому же знаю с недавних пор то, чего в дни юности не знал, — что женщины не обходят меня вниманием. Большинство из тех мужчин, кого я наблюдал повседневно, мало чем превосходили меня, иные были совсем никчемными, по каким бы — физическим или умственным качествам их ни судить, а поди ж ты, — легко сходятся с женщинами, легко расстаются, любят и не страдают, а пострадают сколько-то, в меру, глядишь — и перестали. Вот хотя бы в летних моих морских экспедициях, в завлекательных, полных неги и страсти портах Черноморья, — то у одного из наших ребят грузинка появилась, то у другого курортница-сибирячка, то у третьего сразу две. А я! Заглянула к нам на базу моя знакомая из Москвы, которую я знал уже не первый год, прогулялись мы с нею в горы, и как в пропасть свалился: почти два года, как не развяжусь… Нет-нет, есть во мне изъян психологического свойства, все у меня идет безобразно, если уж влезаю во что — так по уши, и потому чем дальше, тем больше опасаюсь, сторонюсь, боюсь упадать в моральные пропасти, берегу себя, трушу я, просто-напросто трушу, вот и с нею, пред ликом прелестной сегодняшней Суламифи, оказался трусливо беспомощен, ты уступил пресловутым запретам, ты с тайным облегчением подставил под ритуальный нож затрепетавшее сердце, дал выпустить кровь, вот и живи с измятым тряпичным комком в груди, ты достоин своей судьбы, ты не тот, кто с песней по жизни шагает и никогда и нигде не пропадет!
Глядя в то сегодня из сегодняшнего послезавтра, погружаясь в состояние человека, который на обледенелой корабельной палубе не слишком расторопно возится с железками и проводками, я сострадаю и стараюсь почувствовать ту же боль, что и он. Мне это удается в большей степени, чем удается выразить здесь и сейчас на бумаге. Я весь там, на холодной палубе, у меня течет с носа, я продрог и, кажется, здорово болен — спустя двое суток из-за резкого постреливания в ухе я пойду к врачу, и он скажет, что в ухе начался евстахеит — тот самый, что продолжается по сей день, и сейчас, среди лета, у меня почему-то простуда, и в ухе постреливает, и мне не нужно ни памяти, ни воображения, этих заезженных литературных орудий труда, чье назначение быть средством перевоплощения в образ, — мне не нужно перевоплощаться, я пишу — значит, я существую, двое в одном, и оба — это я, сам-друг, вчерашний и сегодняшний, как, впрочем, и послезавтрашний, потому что, подобно хроническому евстахеиту, ты всегда будешь вместе с собой, и от этого не излечивают.
Но в дни мимолетных встреч с Марией я излечивался. Нет-нет, не терял себя — наоборот, лучше сказать, что я заболевал самим собой, излечиваясь от кого-то, кем я на самом деле не был. Далекой той зимой тысяча-не-помню сколько-сот-десят-шестого года я рушил ту неправедную жизнь, которую влачил из года в год — неправедную, потому что Бог создал меня для жизни иной. Я это узнал, когда однажды выяснил все о себе, досконально обсудив мои дела непосредственно в разговоре с Господом. Но до этого разговора цели Провидения, ведущие меня теперь, не были мне столь достоверно известными, я мог лишь смутно о них догадываться. Первые разрушительные удары по устоям, на которых зиждилась моя полная долготерпения, но не угодная Богу жизнь, я наносил вслепую и, чувствуя, что разрушаю, с ужасом вопрошал: да будет ли на месте руин возводиться нечто более достойное или одни лишь развалины и останутся, чтоб порастать травой забвенья? Признаться честно, и сейчас, когда я готовлюсь сжечь свои старые рукописи на костре в Переделкине, близко от Дома писателя, тем символически предвосхищая грядущее всесожжение моих изданных книг, я испытываю страх, но это страх иного рода, чем тот, двенадцатилетней давности страх: сегодня он принял форму благоговейного трепета перед Историческим Ходом Событий, в которые я вовлечен, тогда как тот, позавчерашний древний ужас был подобен страданиям одиночки самоубийцы. Только таким состоянием и можно объяснить, почему цепочку внутренне связанных, внешне же совершенно различных явлений не воспринял я, как Знаки, посланные разными путями, но с единственной целью укрепить мой дух. Мне послана была Мария, и ее прекрасный облик воплощал собой реальность Знака, тогда как обстоятельства, сопутствовавшие моему знакомству с нею, должны были сказать, что существует за нашими встречами нечто иное, чем только реальность. И тот разительный факт, что я день спустя после первой встречи смог посредством одного лишь страстного желания вызвать к себе Марию, стал мостом, уводящим меня от прошлого в мир мечты, воображения, фантазии и сказок — в мир, где царят ИСКУССТВО И ЛИТЕРАТУРА, которым я посвящал себя. Нет поэтому ничего удивительного в том, что вторая встреча с Марией произошла под влиянием или, если угодно, в состоянии внушения, в которое я пришел при посредничестве двух произведений Искусства и Литературы.