м, так и характерами и сюжетами, деталями пейзажей, интерьеров и красками родного языка, подобно узнанному только что неологизму ухуюшился (устал, умаялся) — ох где-то все это возьму, покинув Жизнь и Быт, привычные от детства? Чем буду я питаться, когда, отлетев в Жизнь и Быт столь иные, что там ни пейзажа, ни кваса, ни рож привычных, ни слова, захочу там работать в весьма не доходной, не государственной фирме под вывеской Literature and Art?
Мария! Ты помогаешь мне! Подобно тебе, я приемлю действительность, как она есть, я ее органичная часть, а что до мечтаний — оставим их детям, Мария, есть сын у тебя и есть сын у меня, твой еще во младенчестве, мой вступил уже в юность, пусть их мечтают о чем-то своем, нам с тобою столь же непостижимом, как и представить обоих их вместе, сошедшихся где-то в Библейской земле, я надеюсь, не с автоматами друг против друга, поскольку навряд ли здешнего еврея пошлют воевать за арабскую сторону…
То немногое, что Мария поведала мне о своей жизни и о себе, я узнал не без трудных усилий, так как моей спутнице был свойствен школьный подход к возникавшей пред ней то и дело задаче давать мне ответы: она не старалась уйти за пределы вопроса, я получал прямой, но неразвернутый, как говорят учителя, ответ, и наступала пауза, которую прервать мог только я, и все повторялось снова и снова. На прошлом опыте я убедился, что этот тип девушек самый непостижимый, и общение с ними становится чем дальше, тем более проблематичным, потому что невозможность развивать беседу, ограничиваясь лишь вопросами, заставляет тебя заполнять промежутки между ними рассказами о собственной персоне, что может собеседнице и надоесть, к тому же, — если с первого свидания ты выдашь о себе чрезмерно много, интерес к тебе будет потерян, особенно когда он не был подкреплен сближением, хотя бы минимальным, но не разговорного толка. В данном случае я и не мыслил о чем-то подобном, и с безнадежною тоской пришлось мне в конце концов констатировать, что она обо мне знает многое, я о ней слишком мало, я все болтаю, она же молчит, скоро нам расставаться, и мне больно подумать, что дивное это лицо я уже никогда не увижу.
— Ведь я не видел даже ваших рук, — сказал я ей, когда стояли мы в ее подъезде. — Давайте, я погрею их.
Она чуть улыбнулась и чуть хмыкнула, недоуменно глянув на меня, будто надо было убедиться ей в моем столь неожиданном желании, но не препятствовала мне, когда я снимал осторожно варежки и брал ее мерзлые пальцы в свои, тоже мерзлые, и дышал на них паром мгновенно хладеющего дыхания.
— Вы мне должны подарить еще один вечер, завтрашний, — говорил я. — Такое необыкновенное знакомство просто не может окончиться так, вот сейчас, когда вы закроете дверь за собой. Пусть еще только раз, но нам нужно увидеться снова. Согласны?
— Зачем?
— Ах, ну как я могу вам сказать — зачем. Завтра в полночь я уезжаю, и, быть может, я никогда не вернусь в Ленинград. До сих пор я бывал тут часто, но теперь все кончается, я ухожу с работы, и никаких кораблей уже больше не будет.
— А почему вы уходите?
— Буду писать. Представляете? — стану писателем. Как вы считаете, есть во мне что-то похожее на писателя?
Мария посмотрела на меня с любопытством и недоверием.
— Не знаю.
— Ага, вы не верите! И правильно. Я и сам этому не верю. Но я ведь вам пришлю свою первую книжку, хорошо?
— Хорошо, — ответила она, как будто именно в том, что будет книжка, а не в том, похож ли я на писателя, отсутствовала всякая сомнительность.
Назавтра, к исходу рабочего дня, я пришел к ней в библиотеку. Это была детская библиотека, и Мария, одетая в тонкий халатик, мало чем отличалась от девочек старшеклассниц, сидевших в читальном зале. «Детское» сопутствовало нам и позже, весь этот вечер, когда мы чинно сидели в кафе, которое тоже считается детским, предлагают в нем сладкое, и в дневные часы сюда водят детей, и зовется оно тоже приторно-сахарно «Лакомка». От вина Мария отказалась. Мы ели пирожные, пили фруктовую воду и кофе. Мария была в строгом серого цвета сарафане и белой блузке, воротник которой так прелестно прилегал к изящной шейке и так прелестно контрастировал с глубокой чернотою глаз, и так прелестно оттенял румянец молочных щек. На груди под сарафаном приподымалось совсем немного, что тоже выглядело детским.
Я смотрел на нежного ребенка предо мной и задавал себе трезвый, утилитарный вопрос: что мне с этим делать дальше? Ребенок уже не чурался дяди, он уже что-то живо рассказывал мне, и было ль ему догадаться, какие предметы сейчас занимают сидящего рядом дядю, который кивает, поддакивает и смеется: жена, думал дядя… любовница… сын… безденежье… ложь… Беспросветно, так все беспросветно! — нашептывал я себе, честно стараясь отдаться во власть здравомыслия. Но удавалось мне это плохо, в чем повинна была Мария. Само присутствие ее лишало мою трезвость всякого смысла и делало рассудочность пустопорожней: в ее лике, в детскости и безотчетной печали ее прекрасного взгляда стояло нечто незыблемое, вековечное, длящееся, как библейское «род проходит и род приходит», и бремя, тяготившее меня, и от которого, казалось, не было спасения, теперь и здесь, рядом с юной Марией, представало не слишком уж нелегкой ношей — так, мешком из рогожи, где на самом дне лежало что-то… Так и есть, сказал я себе, так все оно и есть, и, в общем-то, не безнадежно это выглядит, пожалуй, что можно протопать и дальше и не стоять, где стоишь, ты иди и иди, ты встань и иди, лех-леха! — на сегодня я знаю две сотни библейских слов, чем заслуженно горд.
В парадной ее дома мы прощались.
— Я вас поцелую, — сказал я.
— Нет, не надо, — с испугом сказала Мария.
— Вот сюда, — постарался я при помощи наречия придать спокойную определенность своему деянию: мои замерзшие губы коснулись ее холодной щеки.
В двенадцать ночи я расстался с Марией на двенадцать лет.
Далее следует стихотворение «Перевернем страницу, перелистнем года» — всего двадцать строк. Оно появилось немедленно вслед за тем, как была дописана фраза «В двенадцать ночи… на двенадцать лет». Фраза эта, без сомнения, завершила собою определенный повествовательный период. Сам смысл ее предполагает паузу, остановку в перемещении текста как относительно глаз (справа налево и снизу вверх, в силу закона относительности), так и относительно памяти (от не свершившегося к уже исчезнувшему, то есть в силу того же закона), поэтому вполне естественной представляется визуальная и психологическая перебивка повествования, каковой, вероятно, и явился неожиданный для меня самого переход от прозы к стихотворению. Но я не даю себя обмануть. Я не хочу отступлений от избранного строя изложения, какие бы ловушки ни расставляла мне моя неизжитая склонность к стихотворчеству. Если пауза столь уж необходима, в чем я пытаюсь сейчас убедить себя и что в действительности, скорее всего, отражает лишь мое, сугубо личное восприятие своего же текста, который другими может восприниматься совсем по-иному, то пусть появление паузы будет отмечено этим моим откровенным признанием в собственной слабости — в некорректной, с точки зрения чистой прозы, попытке выйти за ее пределы и удалиться в область чистой поэзии. Пусть будет, как кто-то сказал, керосин отдельно, а молоко отдельно… В конце концов, если мое будущее сложится так, как к нему меня подготовило мое прошлое, этот стих не пропадет, и только что написанные строки «Перевернем страницу, перелистнем года» я смогу опубликовать в первом же своем поэтическом сборнике. Туда же войдет и стихотворение «Не спотыкайся, загнанный олень», которое при сходных обстоятельствах сочинилось двадцать пять лет назад, когда я начал писать свой первый роман. В текст романа вошли только эта, приведенная здесь строка, и заключительная — «Проходит солнце неба середину», по которым, как удивительно верно заметил один мой критик, нельзя судить о качестве всего стихотворения. Кстати, он потребовал, чтобы я поместил в романе весь этот стих полностью и добавил бы к нему все иные стихи, якобы сочиненные моим героем. Это смехотворное требование меня возмутило до глубины души! С чего вдруг стихи, которые сочинил я сам, мне следует отдать герою, с коим я никак себя не отождествляю? Ссылки на Пастернака в данном случае ни при чем. Ведь, отдав доктору свое кровное, он ничем не пожертвовал, так как всем давным-давно известно, что Пастернак сочиняет стихи, и никому в голову не пришло бы судить о стихах Живаго по не-пастернаковским меркам. Точно так же и Пушкин ничем не пожертвовал, приписывая неаполитанцу свои «Поэт идет: открыты вежды» и «Чертог сиял. Гремели хором» — за стихотворцем-импровизатором стоял сам Пушкин собственной персоной, и ни у кого не могло возникнуть сомнения в том. Поэт может включить в свою прозу стихи; но невозможно, чтобы прозаик посмел поступить точно так же, поскольку, не привыкши видеть в авторе поэта, кто захочет найти хоть какое достоинство в его одном, случайно среди прозы возникшем, стихотворении! Нет уж, надо быть идиотом, чтобы на это рассчитывать. Вот если издать сперва два-три стихотворных сборника, тогда еще можно подумать, тогда, глядишь. «Перевернем страницу, перелистаем года» я, может, и рискну дополнить остальными, числом восемнадцать, строчками. А пока повторяю вслед за Чарским: «Правда, я когда-то написал несколько плохих эпиграмм, но, слава Богу, с господами стихотворцами ничего общего не имею и иметь не хочу». Конец цитаты.
Итак, стихотворение, играющее роль паузы, которому вполне пристало оказаться вне данного текста. Но, с другой стороны, стихотворение, как я успел сейчас обнаружить, послужило также и вполне удобной связкой между завершенным периодом повествования и периодом, еще не сочиненным, поскольку в стихотворении что ни фраза — то будущее время, и пока стихотворные строки длятся, пауза, изживая самое себя и обращаясь к еще не прошедшему, то бишь к не написанному, явственно ведет к продолжению на заключительных словах стихотворения, которые, чтоб связка образовалась, мне все же придется сюда поместить: «Поднимем к небу лица, доверившись весне» — без сомнения, той самой весне 1978 года, с которой повествование начало сочиняться и во время которой, собственно, и двинулось вперед все то, что было прервано тыща-сто-двенадцатилетнею паузой и еще одним месяцем, в течение которого я не написал ни строчки.