Избранное — страница 35 из 51

Хороший прием был и в остальных концертных залах. Правда, один весьма уважаемый мною певец и тоже писатель, признавая в целом убедительность моей интерпретации романса, сказал, что он лично запоет его только тогда, когда ему на шею накинут петлю. Я выразил сомнение в том, что ему удастся что-либо пропеть на достаточно художественном уровне при сдавленных голосовых связках. Он ответил на это, что голос может оставаться свободным и при таких стесненных обстоятельствах, если не стремиться к внешнему воспроизведению той музыки, которая звучит внутри. Он пояснил, что важно лишь ощущать себя внутренне свободным, и тогда искусство будет высокохудожественным. Я спросил, имеет ли он в виду диафрагму, за свободой которой вокалисты следят так тщательно, что даже готовы ничего не есть. Он ответил, что и диафрагму тоже, а что касается голодания, то, как частный случаи страдания вообще, оно очищает тело и душу и позволяет отвлечься от тягот реальности, увлекая к свободе духовности. Я в свою очередь уверил его, что, возможно, прибегну к голоданию, но только тогда, когда мне на шею тоже накинут петлю. Мы решили держать друг друга в курсе событий.

Удивительно! — думал я, когда шел, покинув его, по Литейному мосту. Опять мне советуют голодать! Накануне отъезда я получил от своей знакомой, живущей в Городе Великой Стройки, пространное письмо, в котором эта женщина, страстно влюбленная в музыку (эта страсть была причиной нашего заочного знакомства и многолетней переписки), резко отрицательно отозвалась о романсе, столь мною любимом. Полный текст ее письма хранится в моем архиве, который после того как я его сжег, с неистребимой настойчивостью стал разрастаться вновь, и я подозреваю, что он не только накапливается, но и восстает из пепла, взяв Феникса за образец, и бумажки-листочки-стишочки снова шевелятся, будто перья под мышками у вещей птицы; и прежде чем огонь опять их спалит, приведу здесь фрагменты письма моей милой знакомой. В скобки /…/ заключены опущенные места.

/…/, ну почему? Зачем Вы это делаете? Надоело жить? Мне очень больно, ну просто невыносимо. Вы думаете, у Вас ни перед кем и ни перед чем никаких обязательств? Только у животного может быть такой образ жизни — без обязанностей и обязательств. Если бы в тот первый раз, когда я написала Вам, я бы знала, что будет такой финал, я бы прокляла себя. Знаете, кто Вы? Вы неглубокий, дурной, глупый, /…/ человек, конечно, кроме того, что Вы бессовестный и /…/

Мне очень жаль себя, до слез. Хорош друг! И никогда словечком не обмолвились, дескать, как бы ты посмотрела на такой поступок. А может, у Вас навязчивая идея — /…/? Это можно вылечить. Почитайте книгу «Голод ради лечения». Оказывается, лечебное голодание помогает всем. Вам надо лечиться.

Долго Вы вынашивали эту идею, или она возникла внезапно? И в том, и в другом случае хорошо же Вы умеете издеваться: Вы приручили меня, писали мне столько лет, а теперь? Теперь меня к чертям собачьим, да? Вот, знайте, Вы не достойны музыки. Музыка — это святое, высокое, /…/, а Вы гонитесь за каким-то чертом, или Вы /…/, Ваша книга о Великом Композиторе — это Ваш реквием самому себе.

Ваш друг/…/


Недостоин музыки, недостоин, повторял я, пересекая Неву. Уже горели фонари. Гремел на площади Финляндского вокзала оркестр, там все еще происходила историческая встреча, и все еще ворочался броневик, повсюду трепетали флаги, их не сняли после Первомая, берегли к Победе. И разумеется, я неглубокий, дурной и глупый, и о книге — реквием самому себе — как это верно сказано! — и голодание, видимо, очень хорошее средство, я идиот, что к нему не прибегнул, возможно, все было б иначе и ничего бы совсем и не было… И в самом деле, за чем я гонюсь, за каким чертом? Глупо. Дурной, неглубокий и глупый. Но не сумасшедший. Это она перегнула. Написать такое! Этак в психушку недолго попасть — вот, мол, его — то есть мои — друзья его — то есть меня — называют психом. Нет, я неосторожно переписал все эти выражения, употребленные ею в сердцах, в состоянии аффекта — «ненормальный», «психоз», «сумасшедший». Нет-нет, от греха подальше, или я заключу их в скобки, или они меня. Вычеркнуть. Скобка, три точки и скобка. Так лучше. Таинственней. Но о чем это я? Да, о том, что я ее приручил, реминисценция Экзюпери, теперь это общее место печатных раздумий на темы морали, из них, конечно, и выудила, но по существу-то ей возразить нелегко — виноват, приручил. Вот Марию не приручал. Избежал, обобрав паутинные ниточки сразу, чтобы не запаучил паук в злопаучные сети длительных невразумительных связей. И признавайся, потому и вознамерился ты позвонить Марии, и потому лишь раскопал забытый номер-помер в зарытой телефонной книжке, что вновь, как в тот, в первый раз, ты уверен: продолжения не будет, и если даже маловероятное случится и ты ее найдешь, вы свидитесь — и снова навсегда, второе расставанье навсегда, вот почему ты опять попросил паука из темного уголка, чтоб выполз и чтобы завис, пусть паук повисит, много пут не успеет сплести, не успеет рассвет расцвести, как скажу ей прости и начну с первых фраз этот ныне готовый к кончине рассказ. И утро настало.

Сейчас ровно полночь. Около часа назад я вдруг понял, что мне не придется ложиться сегодня, что мне махом и духом придется закончить начатое так давно, еще в мае, — все к рассвету должно быть готово, как в сказке, где строится за ночь дворец. Иного времени уж нет, не будет, так сказал я себе, потому что почувствовал властную силу, влекущую вон и скорее от этих страниц, и если затягивать, передержать, рассусолить, то перегорит и погрязнет, завязнет, покроется ржой и утонет, и тогда уж не выбраться, гибель и мрак. Надо справиться, это легко, в твоей воле писать о Марии не столь многословно, как, может быть, и подобало финалу — наполненному, так сказать, лиризмом, в твоей воле быть кратким, — помнишь ли? — ты жизнь галлюцинации и смерть и триста девяносто девять картин Великого Художника укладывал рядком в могилках ста восьмидесяти девяти страниц, и все в них помещалось, и оставалось место для тебя да вдобавок сколько-то воздуха, — вот на что ты был способен, так что, мой милый, давай-ка теперь умещайся на двух-трех часах, на двух-трех страницах, цепляй слово за слово, время за время, прессуй, уминай, утрамбовывай и воедино своди телефонный весенний звонок с той декабрьской немыслимой встречей, с этой полночью в августе, с белым листом, на котором пишу, и с мгновеньем грядущим, когда кто-нибудь — Мария, может быть, — прочтет о Марии — пра-вре-мя, пред-время, до-время, вот-время, за-время, вне-время — в одном эпизоде:

— Здравствуйте. Я вас нашел.

— Здравствуйте.

— Вы будто не удивляетесь.

— Мне мама позвонила. Она сказала, что вы сюда придете.

— Да, представьте! Ваш телефон не изменился.

— Спереди двойка появилась.

— Я догадался. Не было гудков, и я сообразил, что нужна двойка.

— Я бы вас не узнала.

— А я… Нет, пожалуй, узнал бы.

— Старая, да?

— Ну что за ерунда! Вы та же, что и прежде.

— Сколько мне лет, вы знаете?

— М-м… Дайте, я вспомню. Вы были тогда совсем девочкой. Лет десять прошло, чуть больше. Двадцать семь?

— Тридцать один.

— Вы не изменились, честное слово! Как я рад, что вижу вас!

— Зачем вы меня разыскали?

— Чтобы проститься с вами. Я приехал сюда прощаться — с друзьями и городом.

— Мне мама сказала.

— Скажите правду, вы меня помнили?

— Н-ну… У нас в библиотеке есть ваши книги.

— Бог с ними, с книгами! Вы знаете, ваша мама сказала, что она только на днях вспоминала обо мне и подумала, что я, наверное, должен дать знать о себе. Удивительно, да?

— Я думала, вы никогда не появитесь.

— А вы помните, как мы познакомились?

— В трамвае?

— В трамвае мы вместе долго-долго ехали, целую вечность. А потом я шел за вами на Невском. Помните, я вас все убеждал, что наша встреча необычная?

— Вы что-то говорили. Какой-то рассказ?..

— Верно-верно, Мария, рассказ Некрасова! Вы знаете, Виктор Некрасов уехал?

— Я догадалась. Его книги были в списке.

— В каком списке?

— Нам присылают списки книг, которые изымаются из библиотеки.

— И что же вы с этими книгами делаете?

— Их отвозят в главлит. Сдают под расписку. У них есть для этого специальный склад.

— Сжигают.

— Не знаю. Может быть. Наверное, и ваши?

— Не знаю. Как вы живете, Мария?

— Обыкновенно. Муж. Ребенок.

— Давно вы замужем?

— Шесть лет.

— А ребенку?

— Два.

— Ну и как? Все хорошо?

— Как вам сказать? Иногда трудно — иногда получше.

— А я… Не будем говорить обо мне. Еще рано. Пока еще ничего не написано, а когда будет написано — даже хоть бы одно только это стихотворение «Перевернем страницу, перелистаем года», — вы бы многое обо мне узнали, Мария. Но оно еще не написано, мы с вами разговариваем, а его еще нет. И слов, которые мы произносим, нет. Впрочем, их и не будет, вместо них будут другие слова. Все изменится. Ничто не будет таким, каким было сейчас. Только вы, Мария, останетесь такой, какая вы есть!

— Вы меня придумали.

— Еще нет. Но скоро это случится, и вы, Мария, замкнете круг.

— Круг?

— Да, круг. Один из кругов, составляющих жизнь. Им очертились двенадцать лет, как двенадцать часов циферблата. И там, где он начался, там вступал я в новую жизнь, там же и вы предстали. Мария. Я сказал о циферблате, и вот знаете ли, на нем, как положено, стрелка минутная — длинная, часовая короче, а годовая — коротенькая совсем, и она-то, коротышечка, снова сейчас точно там, где была двенадцать делений назад. Вот почему вы, Мария, опять передо мною. Круг завершился. И воплощение уже не отстоит от замысла на расстояние в двенадцать лет: год к году подошли и разбежались день за днем, минута за минутой — по словам и буквам, и наконец изжиты все.

Мария от меня уходит. Я стою на углу и смотрю на стройную ее фигурку. Вдруг она поворачивает назад. Мария вспомнила о чем-то и, как видно, решает сказать о недоговоренном. Но она доходит до дверей магазина и скрывается в них.