— Вот так, Кудрявцев… Неповторимые миги, правда? Мы все дураки, я дура, и ради Бога, молчи. Это глупо нам теперь говорить. Я сама больше всех люблю потрепаться, но сейчас — ой как не нужно!
И я мог молчать, улыбаться невнятно, смотреть на нее долго так, что она не выдерживала. Она хмыкала едва слышно, смеясь над своим смущением, а потом прикрывала глаза ладонью. Тень пала на ее щеки, я только увидел, как, меняя очертания рта, опустились вниз уголки ее удивительных губ.
Как была она молода! Как привлекала меня — и давно уже! — своим упоенным стремлением не губить живую натуру свою ради мелочных, бездушных правил бытия! Как я завидовал ей — остро и безнадежно, словно был уж старик, а она — еще только ребенок, которому жить будет после меня долго-долго…
— Одинокий волк… Ты же только бродяга без стаи, точно-точно!.. — заговорила она ласково и с досадой, потому что злилась на себя за смущение и за то, что пришла ко мне. Хотела, чтобы мы стали квиты? Чтобы я почувствовал себя несчастным, и тогда бы она приласкала и хоть на миг поверила бы, что не я ей, а она мне нужна больше — больше всего на свете?
— Ты же видишь, Наташка, какой я несчастный! — сказал я весело, наклонился к ней ближе и, чуть касаясь пальцами ее волос, обвел руками абрис ее лица.
— Негодный ты, Кудрявцев. Негодный, бездарный, ни к чему не способный, и скульптор из тебя не вышел, бросил, и жениться не смог, только и знаешь свои красные закаты. Ах, какие же у тебя закаты, милый, смотрела бы и смотрела…
Она шептала бессвязно и радостно, голова ее покоилась у моих губ, в дальнем тихом небе кружилось время и все не могло опуститься на нас, догорали уголья, я вставал, чтобы задвинуть вьюшку и чтобы укрыться поверх одеяла Наташкиной шубкой. Не говорилось совсем, не шепталось вовсе, безраздельное диво любви увлекало нас, приближаясь и отдаляясь, чтобы мы вновь и вновь ненасытно к нему тянулись.
Полусонные, шевельнулись мы, когда уже охрой и суриком воссияло замороженное нашим дыханием окно.
— Так пошли?
— О-о-о… Нет, нет, не подумай — люблю тебя, очень! Только, честное слово, иди без меня? Иди сам. Я же знаю, тебе сейчас хорошо одному поработать.
Верно, верно говорила Наташка! — она обнимала меня, одевшегося в изношенный, растресканный полушубок, а я уже летел впереди этюдника — не опоздать, не упустить утра, не спугнуть томного всеблагого чувства, что сегодня работа сладится — и сегодня, и завтра, и во веки веков…
В избу я прибежал много позже полудня и стоя, не раздевшись, по-собачьи стал пожирать остатки вчерашнего. От мороза, от хорошей усталости, от голода и от жажды я рычал и причавкивал, и крошки вместе с подтаявшими сосульками падали с бороды.
— А, явился?! Кудрявцев, Наташку увозят! — крикнул кто-то из наших, ворвавшись снаружи, тенью мелькнув в клубах пара, грохоча и скрываясь.
Я выбежал вслед. Наташка стояла в светлой шубке и белом платке, солнце круто скатывалось с небес, конь вороной о четырех ногах стоял запряженный в широкие сани, и от крепких его непородистых ног шли по снегу четыре косые зеленые тени. Уж, казалось, Наташка готова была завалиться на мягкое сено, наклонилась, чтобы запахнуться получше, да так и держась за короткие полы, обернула ко мне лицо.
— Катись, — произнесла она отчетливо, и сухой веселостью зазвенел ее голос. — Сам катись, не поеду! — сказала Наташка с неизвестной мне наглостью, глядя прямо в мои глаза.
Какой-то человек, подбежавший справа, неловко схватил ее под руку чуть повыше локтя.
— Нет, катись! — вскрикнула Наташка, вырываясь. Ногой она задела стойку саней и упала на снег — не больно, конечно, но мне-то как раз!
У возницы я выдернул кнутик и, взмахнув, свистнул. Почти весь мой удар утонул в цигейковом воротнике, только гулом ответила твердая на морозе, блестящая поверхность кожанки.
— Наталья? — спросил человек беспомощно и помог ей подняться. Но она отпрянула от него и замерла молча.
Он смотрел на меня — приятный, здоровый мужчина в капитанской фуражке и теплой кожанке — высокий, косая сажень в плечах, добрый молодец. Да ведь и я не хожу в недомерках!
Полукругом стояли все наши — близко, метрах в полутора.
— Ну, хорошо. Оставайся до пятого. Т-вор-ческие раббот-нич-ки!.. — с расстановкой произнес наконец капитан и, ничуть не смущаясь женщин, со вкусом выматерился.
Чемоданчик Наташкин появился у его ног, капитан, не мешкая, сел на сани, но ехать было нельзя: в это время стала мочиться лошадь, и возница хотел ее обождать. Ждали и все мы и бесстрастно глядели на лошадь, на ее худощавое брюхо, на снег, который дымился и кипел под ней желтизной…
Сани отъехали далеко, когда Наташка закричала: «Счастливого плавания!» — и залилась хохотом. С визгом все разом повалились друг на друга, снежки пошли в ход, и орава наша зарезвилась посреди села, презрев тишину и здешние строгие нравы.
— Кудрявцев, пропустишь закат! — кричали мне. Я улыбался в ответ, махнул два раза рукой, только все ж незаметно удрал и торчал на опушке до темноты, мерз, мурлыкал и портил картоны.
Поздней ночью я говорил с нею долго, был серьезен и строг перед собой, но она отвечала одно:
— Понимаешь ли, милый, я же тебя люблю, не его. Я не вру, не кривляюсь. Все как есть, так и есть, и как будет — так будет. Сашке пять, он мальчишка дрянной, ведь останься с тобой — захочу от тебя второго. Да молчи, знаю, знаю… «Согласен хоть завтра!» А холсты? — Она приподнялась на локте. — Не понятно? Да пускай не мои, да твои же, дурачок, холсты и картоны, твои же закаты. Пусть он благополучный, верно, от него получаю благо[5], — раздельно сказала она, — он дает мне работать, он плавает где-то в Дальрыбе, и что мне за дело?.. Как это? Материальное благо? Вот, вот, оно самое. Ты обходишься без нею, для тебя это лучше. А вдвоем пропадем, так и знай. Да плевать я хотела, что он мне чужой, что не смыслит нисколько и работы мои не смотрит. Он же дарит мне мою живопись, дарит, как блажь, как брошки и кольца дарят капризной женщине — лишь бы не бросала. Мне все равно… Я люблю тебя, милый, и поверь мне, так лучше. Или оба мы пропадем, дурачок, понимаешь?
Она, конечно, была права. Нам оставалась ночь — та, прошлая, и эта, что шла мимо нас, оставались другие, Бог весть где обитающие среди зимних полей и лесов, среди сел с утопающими в снегах окраинами, над которыми плавают вечерами красные, к морозу, закаты.
Я еще долго писал закаты. Бывает, кое-кому я показываю эту серию и тогда расставляю свои «Красные закаты» на полу вдоль пустых стен своей комнаты. Но один из картонов я всегда убираю: на этюде рассвет, да и тот удачен ли — не знаю.
1968
«Инфанта и паж»
— А вот у меня было недавно, — сказал Блюмкин.
Стали слушать. Они сидели среди дня в «Будапеште» за длинным столиком в стороне, у окна — восемь мужчин, вся их проектно-монтажная группа. Неожиданно дали премию — так, ерунду, сто рублей. Если делить с учетом должностей, кому-то всего по пятерке достанется, оскорбительно мало; а раздать поровну, по десятке на брата — тоже вроде бы глупо. «Может, пойдем сейчас посидим все вместе?» — осторожно спросили у шефа. Тот, радуясь, что избавится таким образом от терзаний над премиальным листом, легко согласился.
Уже была на столе не одна пустая бутылка, среди неопрятно разбросанных по тарелкам кусков мяса лениво раскапывали то огурчик, то листик салата, говорили между собой уже громко и черт знает о чем. Постепенно речи перешли на женщин, и каждый что-то такое вспоминал, от чего хохотали и снова начинали подливать в рюмки.
Блюмкин среди прочих был интеллигент. Если кому нравилась эстрада, ему — джаз; если кто читал детективы, то он — только на английском. Ну и другое многое было, что заставило остальных слушать, когда Блюмкин, тонко улыбнувшись как бы самому себе, своим всплывшим из памяти воспоминаниям, приступил к рассказу.
— Я ведь нумизмат, вы знаете, — начал он. — Так вот, случилась у меня, прямо сказать, нумизматическая любовь, ни меньше, ни больше.
— Ну, Толя, даешь! — вставил кто-то вовсе без соображения, но на него посмотрели молча и дальше Блюмкину старались не мешать.
— У меня и монеты, и боны, я ж кое-что приносил на работу, показывал. Ну а мечта каждого такого психа, как я, — это, знаете, достать что-нибудь такое в коллекцию, что-нибудь особенное, что бы все потом говорили: мол, у Блюмкина, слыхали, что есть? А у меня, честно, коллекция, не скажу — плохая, ничего собрание, на уровне; но чтобы такое особенное, суперэкстра — такого не было, честно.
Вы меня, помните, Николай Сергеич? — послали как-то на Зинчинский комбинат, на наладку? Ну, приехал. Зинчино это — деревня-деревней, село. Зима, в снегу все утопло. Тоска, березки да плетни. А считается районный центр. Где жить? В Дом колхозника пришел — там холод, под потолком аж туманом стоит. А, думаю, сниму у какой бабки. Нашел. Избушка в две комнатки. Как войдешь из сеней — кухонька с печкой напротив, а по сторонам, вправо и влево — по двери. Бабка говорит: «Будешь в одной комнате со мной ночевать? В той у меня молодая учителка школьная живет». Ну, чего ржете? Дальше слушайте.
Хожу, значит, на комбинат этак с неделю уже. Вечерами никуда не денешься, сразу домой иду. Скидываю я в этой самой не то кухоньке, не то прихожей пальто, и получается так, что и другая квартирантка — учительница со второй смены прибегает. «Здрасьте» — «здрасьте», то да се… Мордашка миленькая, фигурка под свитерочком — поглядеть можно, в общем, в порядке девочка, и не дурочка, это точно. Ну, сами понимаете, как бывает: «У вас чайник?» — «Ах, простите! Пожалуйста!» — «Что же вы без заварки, один кипяток? Я вам сейчас своей принесу!» У меня московская колбаска, а ей кто-то из школьных родительниц шанежки принес. Бабка там себе дышит под образами, мы тихонько за столом чаек, значит, попиваем. Потом, понятно, вопросы — кто, что, как время проводите, книжки какие читаете? А у меня книжонки на английском на стуле лежат возле койки. «Ах, говорит, на инглиш! Я совсем уже забыла язык, только и повторяю, что в школьных учебниках. А это что у вас? „Дзе прайс лист“ — что это такое?» А мне перед самым отъездом достали прейскурант европейских денег девятнадцатого века. «Это, говорю, всякая нумизматика и бонистика, вам неинтересно». Она хмыкнула, полистала и положила на стул.