С утра несильный снегопад, безоблачное солнце днем и легкий, без ветра, мороз, — несколько дней подряд природа преподносила Ахиллу эти подарки, будто в награду за то, как хорошо он пользовался другим ее даром — вдохновением, которое, как погода, природе же подлежит. Очнувшись от работы где-то к двум, Ахилл напяливал скорей ботинки, вдевался в куртку и, выскочив наружу с лыжами, вставал на них. Его несло за речку и за поле, за деревню, в лес, он делал там один и тот же круг, повторяя свою же вчерашнюю, припорошенную слабым утренним снегом лыжню, и снова на поле, другим его краем, — назад, возвращаясь в Красный. Ему хватало этого быстрого бега на час, чтоб вдоволь вдышаться, размяться, оголодать и чуть приустать, — как раз для того, чтоб усталость от лыж поглотила усталость от долгого, стремившегося сквозь него напора музыки.
Этот бег его веселил, а теперь вот развеселил до громкого смеха — он стоял среди чиста поля и хохотал, потому что нечто ужасно смешное случилось уже на обратной дороге. Он вдруг ощутил, что лыжи его идут по снегу странными рывками, — то с трудом, то легче, но всякий раз так, будто они волочили гири. Неужто я настолько сдох, подумалось ему, потом подумалось, что неужто на лыжи налипло, — но нет, было сухо, он оглянулся на ходу и чуть не повалился в снег от неожиданности: на лыжах, за его ногами, позади, стояла собачонка. Она подвизгнула — мол, не гони меня, — когда ж он, глядя на нее, остановившись, начал хохотать, она взялась поскуливать, пластаться и мести хвостом. Что за животное! — собака не могла идти по снегу, наверное, шла, проваливаясь по живот, и выбилась из сил, и вот воспользовалась транспортом — увидела бегущего на лыжах человека, пристроилась, легла на лыжи, сваливалась с них — Ахиллу было видно по взрыхленным позади местам, где это с ней случалось, и — ехала! Ни разу не залаяла, каналья, боялась, верно, что ее прогонят. Это был пуделек — белый, маленький, Ахилл его поднял и сунул под куртку, за пазуху и под мышку.
Дальше идти пришлось шагом. Пес сперва дрожал, но, чувствуя тепло и безопасность, вскоре успокоился. Так и въехал Ахилл в поселок вместе с собакой и уже собирался спустить ее на землю, как вдруг до слуха его донеслось знакомое что-то:
— Муся, Мусенька! — раздавалось где-то поблизости. — Му-сень-ка! — кричал плачущий голос. — Муся! К папочке!..
Когда ж это было? — бег по тому же снежному полю и по лесу в поисках Славки, издательство и Бартелев с его собачкой, потом Мирович, мигрень и Леркино безумство, — всего лишь несколько дней назад; а протянулась оттуда вечность, и в ней Ахиллес, родившийся из воды и огня, и вот как будто все отброшено назад: снова собачка и Бартелев, явившиеся почему-то в Красный, и Ахиллу хотелось зажмуриться и потрясти головой, чтоб избавиться от этого наваждения: «Явь или сон? Растет мой пудель…» — вот кого, оказывается, пригрел я на своей груди, собачонку чертова Борделева. И на краю сознания прошло: нет, не будет больше в Красном хорошо, — прошло и поспешно исчезло, как будто было в этой мысли что-то постыдное: ведь все эти дни было здесь хорошо…
Тут и явился Бартелев из-за штакетин забора, перед углом которого остановился Ахилл, — явил себя, большого, грузного, в тяжелом зимнем пальто с поднятым воротником и в меховой ушанке, несуразной кастрюлей сидевшей на голове. Бартелев скользнул взглядом по фигуре лыжника и, задравши нос, как петух свой клюв, снова жалобно и сипло выкликнул:
— Муся!
— У меня собака. Здравствуйте, — громко сказал Ахилл. Он повернулся к Бартелеву так, чтобы тот мог увидеть собачью морду, торчавшую из куртки.
— Что? Собаку не ви… — начал Бартелев и узнал Ахилла. — Вы?.. — И тут до него дошло и сказанное Ахиллом, и то, что Мусенькина мордочка — вот она! он ее видит!
— Муся!
Самое смешное, что псина вовсе не торопилась выпрыгнуть из куртки Ахилла и лишь наблюдала, как ее хозяин лезет в сугроб, протягивая руки к дорогому ему существу.
— Обождите, вы провалитесь, — предупредил Ахилл и, переступив лыжами, подошел к Бартелеву.
— Иди ко мне, иди к папочке, — нежно заворковал тот, вытаскивая собаку из теплой Ахилловой пазухи, — ах ты, моя дорогая, живая! не поранена! что же ты, нехорошая какая, убежала? Испугалась, да? Испугалась, маленькая моя, — стал гладить ее счастливый хозяин, и Ахилл собрался уже было двинуться с места, но Бартелев обратился к нему:
— Где же вы ее? Вы просто спаситель! Как вы ее нашли, Михаил… простите, ведь вы же — Ахилл? Мне можно вас так называть?
На последний вопрос Ахилл не ответил, а сначала коротко сказал, что нашел собаку в поле, но сразу же невольно рассмеялся, видя вновь перед собой недавнюю картинку — пудель, едущий на лыжах, — и тут уж ничего не оставалось, как описать Бартелеву эту сцену.
— Умничка ты моя! — похвалил собаку растроганный Бартелев и в свою очередь рассказал, что пошел он с Мусечкой гулять, как всегда, отстегнул ошейник, чтобы она побегала на свободе, вышли они за поселок, и вдруг, откуда ни возьмись — лошадь, запряженная в сани, мужик в деревню едет, — вот Мусечка и заволновалась, стала лошадь облаивать, под самые копыта прыгает, под брюхом лошади перебегает, мне за нее, — пуча в ужасе глаза, говорил Бартелев, — страшно, погибнет, бегу, кричу этому дураку: «Стойте, остановите!» — а ему какое дело, что животное погибнет, он гонит себе, да еще кнутом отгоняет Мусечку, и стегнул ее, так она от боли совсем с ума сошла, — как у меня только приступа стенокардии не получилось, так и уехали по дороге, и что же? — не знаю даже, не забила ли лошадь, а куда пойдешь в такую даль? — я хотел на машине, но жена уехала, и вот я полчаса, наверное, тут хожу, — спасибо вам — я так переживал! — спасибо, дорогой, я так вам благодарен, вы себе представить не можете, что бы это было, если б я ее потерял, а… у вас тут дом?
— Снимаю на зиму.
— У кого же это? — Ахилл назвал хозяина.
— Как же мы не встречались? Я свой дом купил два года назад. Позволите, я вечером зайду?
Вечером он пришел с французским коньяком и швейцарским шоколадом. Сидели в плетеных креслах и беседовали, вернее, Бартелев говорил, Ахилл нахваливал и попивал коньяк. Муся бегала по дому. Великий народный артист — секретарь композиторского союза и депутат Совета — описывал свою трудную жизнь: заседания; просьбы; склоки; писать невозможно, времени нет; заказ на оперу, театры ждут; и еще поездки, недавно был в Зальцбурге, город Моцарта, а в Вену в этот раз не попал, но был раньше, это незабываемо, — перечислил программы концертов, где вместе то с Чайковским, то с Шостаковичем бывал и Бартелев (концерты в рамках недели советско-австрийских культурных связей устроил Советский комитет защиты мира), и повосторгался уровнем музыкантов, — скажу вам, дорогой, такой музыкальности — нет! у нас — нет! при всем своем патриотизме; а инструменты у них? духовые как звучат! — нет, Моцарта играть мы не умеем!
Он покачал головой, вздохнул и после паузы спросил:
— Вы работу Карла Орфа, наверное, знаете?
Бартелев имел в виду, конечно, систему детского музыкального воспитания, которую разработал Орф. Ахилл это понял; и он, разумеется, знал, что в Зальцбурге находится орфовский институт — центр деятельности самого Орфа и место паломничества его последователей — педагогов из разных стран мира. Однако все известное Ахиллу о педвоззрениях Бартелева и его показных уроках настолько было противоположно, если не сказать — враждебно идеям Орфа-педагога, что Ахилл, взглянув на собеседника, решил сделать вид, будто не понял, о чем идет речь:
— Сочинения Карла Орфа? — спросил он. — «Кармина Бурана», «Триумф Афродиты»…
— Нет-нет, не сочинения! — махнул рукой Бартелев. — Его эту школу преподавания детям — импровизация, музицирование, ну, и так далее, — вы об этом знаете?
— Да. Знаю, — нейтрально ответил Ахилл.
Бартелев удовлетворенно кивнул, откинулся к спинке кресла, так что вся солома застонала, и с самодовольным видом стал говорить:
— Вот. Видите? Знаете. Больше меня. Это я уверен. А в Зальцбурге — в его институте, знаете? — конечно, знаете, — не вы, а я побывал! Несправедливо. Как вы считаете? — И он захохотал. — Молчите, молчите, — снова снисходительно махнул он рукой, — я сам считаю, что несправедливо. А хотите съездить? В Зальцбург? Молчите, — кто ж не хочет? И вот я придумал.
Он потянулся за рюмкой, отпил.
— А, Мусечка, что папочка придумал? Твоему, скажем прямо, спасителю? — Он опять засмеялся и подмигнул Ахиллу. — А что же? Будем считать — в благодарность. Но — между нами. Есть договоренность, что поедет делегация от нашего союза: Зальцбург — Вена, Штутгарт — Мюнхен, Я вставлю вас в список.
— Не пустят, — равнодушно ответил Ахилл. Он все это знал: были приглашения в Вену и в Мюнхен, в Лондон и в Амстердам, — его никуда не пускали, начиная с тех давних пор, когда, еще чересчур молодой и нахальный, хотел поехать он на авангардный фестиваль в Варшаве.
— От Бартелева кое-что зависит, — сказал о себе великий Бартелев. — Поездка пройдет под эгидой международного общества музыкального воспитания, а я в нем сопредседатель. У вас преимущество перед другими, именно то, что вы, будучи композитором, преподаете в школе. Кстати, вы, кажется, что-то об этом писали, — директор издательства упомянул? Или я ошибаюсь?
— Писал.
— А посмотреть нельзя ли? Я, как вы знаете, тоже… преподаю. Мне надо бы ознакомиться с вашим опытом.
Ему понадобилось ознакомиться! с опытом Ахилла! Большой друг детей, гениальный учитель Бартелев был сама скромность. Ну и лицемер! Но для чего ему все это нужно — и Орф, и то, что делал Ахилл, — действительно близкое идеям орфовской системы? Может ли быть, чтобы Бартелев осознал, какую глупость и рутину вдалбливал он на своих уроках бедным детям, которых школа и родители гипнотизировали тем, что учит их знаменитый композитор? А вдруг и правда, осознал и теперь перестроиться хочет? Сказал же он тогда, в издательстве, что никому не хочется быть консерватором. Побывал в институте Орфа и прозрел?
Ахилл достал из портфеля гранки своей статьи и протянул листы:
— Вот, пожалуйста. Только я должен вернуть это через неделю в редакцию.
— Не беспокойтесь, спасибо, спасибо! С удовольствием почитаю.
Через минуту он заторопился и стал прощаться. Муся, кажется, была готова продлить свой визит в жилище Ахилла, и ее хозяину пришлось сменить нежный тон на строгий, прежде чем она дала надеть на себя ошейник. Но и после этого собака прыгала перед Ахиллом, добиваясь от него внимания и ласки. Он потрепал ее. Бартелев изрек:
— Говорят, если вас любят дети и собаки, вы определенно хороший человек.
Когда Ахилл закрыл за гостем дверь, он чуть не вслух проговорил себе: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь», — но в голове возникла тут же и «собака дворника». Куда-то он меня хочет втянуть, заключил Ахилл.
Спустя два дня у дверей музыкальной комнаты Ахилл был встречен улыбкой и рукопожатием личности, слишком хорошо ему знакомой для того, чтоб радоваться этой встрече.
— Какими судьбами? — спросил он.
— Хочу посидеть на твоем уроке. Ты пустишь?
— С чего это ты вдруг? — искренне удивился Ахилл. — Но, впрочем, некогда, я должен начинать. Заходи, устраивайся где-нибудь в конце.
Это был урок в четвертом классе. Ахилл начал с обмена приветствиями: в ре мажоре — снизу вверх, от тоники до пятой ступени — пропел он им свое: «Здрав-ствуй-те, мы бу-дем петь?» — и класс ответил ему обратным ходом вниз: «Здрав-ствуй-те, мы будем петь!» — и, конечно, кто-то схулиганил, спев «не бу-дем петь!» — он быстро сказал: «Не хочешь, не пой» и перешел к ми мажору, предложив им вопрос «Что сегод-ня бу-дем петь?» — указал на одну из девочек, она ему тут же ответила, легко подхватив предложенную тональность, — «Я е-ще не зна-ю», Ахилл же снова задал свой вопрос уже как бы жалостливо, потому что спел его в миноре, дети заулыбались несколько растерянно — уж больно неожиданной была метаморфоза, и Ахилл сказал им: «Ага, попались! Ладно, давайте сначала похлопаем», — и он стал показывать им карточки с изображениями нот — четвертных, восьмых, пауз, быстро чередуя их. «Раз-два! Раз-два!» — негромко считал он, дети в заданном им темпе ритмично хлопали, выдерживая меж хлопками длительности нот. Ахилл ускорил темп, усложнил ритмические фигуры, затем, показывая карточки, стал, не убирая их, выстраивать картонки одну за другой на полке доски, так что получалась длинная ритмическая фраза. Он велел каждому прорепетировать ее самостоятельно, чуть подождал, послушав разнобой хлопков, затем скомандовал: «Внимание! Все вместе — начали! Раз-два!» Пошли и сбились, начали сначала — и четко, слаженно и весело «прохлопали» всю фразу. «Ох, и молодцы вы сегодня!» — сказал им Ахилл. Они были счастливы. Затем началась возня и поднялся шум: был раскрыт шкаф с инструментами — барабаны, треугольники, металлофоны, бубны, маракасы, продольные флейточки — «дудки», и хитрый Ахилл, не спеша, со снисходительной улыбкой — мол, эх вы, малыши, радуетесь игрушкам! — начал все это хозяйство раздавать своим ученикам, при этом он лениво спрашивал — ну, что тут у меня? а, бубен, ну, кому? — мне! мне! — тянулись руки, он будто думал и вручал как будто нехотя, — ну, так и быть, Алеше бубен, только если будешь колошматить, как в тот раз, я отберу, понятно? — у тебя на «раз», на «два» пауза; теперь вот этот барабан… тебе? — бери, а что играть, ты помнишь? ну-ка, покажи… (тата-та-та, та, та) — молодец, только не торопись; теперь металлофон, пожалуй что, возьми ты, а флейты… флейты тем, кто не кричит, не вопит и не прыгает, тебе и тебе — дал он флейты двум девочкам.
— Внимание! Настроились! — Ахилл взял несколько аккордов на рояле. — Оркестр готов? Певцы готовы? — Учитель стал строгим и собранным. У него теперь был вид гипнотизера. — Полминуты тишины. Никто не двигается, даже не улыбается. Каждый вспоминает свою партию.
Еще до каникул они сочинили довольно глупое действо, в котором присутствовали разные животные, производившие разные звуки, но животные эти являли себя не в своих привычных ипостасях, а «навыворот», так что КОРОВА у них была АВОРОК, и она всех учила, издавая непрерывное У-УМ!.. У-УМ!.. — черный ВОРОН стал у них НОРОВ, он «все время, как дурак, повторял РАК-РАК, РАК-РАК», а некий, очень веселивший всех ХУТЕП без конца взлетал на сук и кричал УКЕРАКУК. И так далее. И вот теперь, уже в январе, опера «ТОРОВЫВАН» (то есть «НАВЫВОРОТ») перешла от стадий сочинения и запоминания к «прогонам»: ребята репетировали, добивались, так сказать, наилучшего исполнительского результата.
Ахилл взмахнул рукой — и у них пошло-поехало! — стук и гром, и пауза, и стук, и треск, и звон, грохот, хохот, барабан — увертюра! — вдруг две флейты в тишине, и вступает хор: летний день в деревне, огород, сарай и двор. Тут-то все и происходит, кто-то ходит, кто-то бродит, то кричит, а то рычит. Либретто было продумано только в общих чертах, и были придуманы только главные темы — «портреты» героев, как у Прокофьева в «Пете», также частично придуманы были и тексты, но весь ход действия определялся импровизациями — солистов и групп детей, поющих и играющих на инструментах. Конечно же, всем этим управлял Ахилл, но не всегда успешно: детишки без конца рвались из-под его контроля, и он давал им максимум свободы — за счет, как справедливо говорилось средь учителей, элементарной дисциплины. Что делать, ребятишки перевозбуждались, Ахилл, случалось, выставлял особо расходившегося в коридор — остыть и отдохнуть. Но в этот раз все шло неплохо, впервые оперу прогнали до конца без перерыва, и тут Ахилл им преподнес сюрприз:
— Теперь послушаем. Ведь я вас записал на магнитофон. — Они восторженно завыли, он их остановил: — Работаем, работаем! Слушает каждый себя, прежде всего — себя.
Они слушали, потом наперебой все обсуждали и критиковали, — и больше не себя, конечно, а друг друга. Заспорили, кто прав — кто виноват и дружно уговорили Ахилла пустить запись снова. Начали было слушать опять, но в милую их сердцу музыку — их музыку! — влетел звонок, и под обиженное «у-у-у!» — Ахилл урок прервал, скомандовав: «Все инструменты в шкаф! Быстрей, быстрей — и марш из класса!»
— Ну, знаешь ли!
К Ахиллу шел его гость. Он явно был обескуражен и сокрушенно издали покачивал главой, и длинные его, спадавшие на плечи волосы при этом мерно колыхались и блистали.
— Тебе в консерваторию не нужно? У меня там позже ученики. Я с машиной. Доедем сначала до «Праги», сядем и поговорим. Плачу за обоих.
— Ох! — произнес Ахилл. — Я и тебе зачем-то понадобился?
— А кому еще?
— Бартелеву.
«Гм…» — послышалось в ответ.
В «Праге», когда они сели за столик, Черный (Ахилл и кое-кто еще в кругу музыкантов так и звали своего коллегу — Черный, хотя он был скорее рыжий, но черная его всегдашняя одежда стала ему знаком, какой он, видимо, и сам хотел иметь) — Черный заговорил возбужденно:
— Я сразу выложу, я понял, ты догадываешься. Ты нужен Бартелеву, это верно. Я с ним давно. Мои статьи о его занятиях с детьми ты не читал? В журнале «Учитель»?
— Нет.
— Ты выше этого. Я знаю. Так или иначе, у меня свои соображения, почему я с ним. Не буду глубоко вдаваться. Ты сразу меня поймешь. Я исповедую музыкальную дисциплину не только в исполнительстве, но и в педагогике. Я настроен против разрушительных, центробежных стремлений в музыке в целом и вижу свою миссию в том, чтобы противостоять им всюду. Ты знаешь об этом.
— Еще бы!
Восклицание Ахилла было прямо связано с тем, что говорил о его сочинениях Черный. И не только говорил, но и писал: довольно давно поместил он в «Культуре» весьма умную для министерской газеты статью, в которой истово отстаивал священную необходимость сохранения известных форм, сложившихся в мировой музыкальной культуре, и призывал композиторов своего поколения — в числе талантливейших из них называл он первым Ахилла — отказаться от пагубных устремлений к новациям, вернуться к истокам, отдать свои силы поискам глубокой содержательности, не тратя себя на изобретение новых приемов письма, которые, объективно, только вредят тому, чему мы служим. Ахилл и Черный стояли по разные стороны разделявшей их пропасти. Ахилл, когда случалось, говорил о Черном со снисходительной иронией, о чем тот знал, да Ахиллу и незачем было это скрывать от него. По крайней мере, в противоположность многим, Ахилл к нему не был враждебен, — что Черный тоже знал.
— Мы можем быть откровенны, — продолжил он. — Меня считают конъюнктурщиком: традиции, классика, идейность, — это якобы я отстаиваю, и это как раз то, чего хотят от нас руководство и идеология. Я их всех ненавижу. Я религиозен. Признаюсь тебе. Я православный христианин. Я в одном лишь еретичен — ты меня поймешь? ты сколько-то иудей? но это даже наоборот, вы приближены к Богу от изначала! — я верую в Отца, и Сына, и Святого Духа, и в его, Святого Духа, воплощение в Музыке. — И он прямым горящим взглядом стал смотреть в глаза Ахилла.
Сумасшедший, подумал Ахилл, что поделать. Но как идея мне это нравится.
— Это серьезно, — сказал он ему. — Святой Дух, воплощенный в Музыке. Был бы я православным верующим, я, может быть, разделил бы это с тобой.
— Как хорошо! Как хорошо мне это слышать от тебя! — проникновенно воскликнул Черный.
Им как раз принесли еду, что заставило его снизить пафос и заговорить спокойней.
— Не знаю, почему я признался тебе. Потому что ты всегда прям. Поверь, я тоже искренен во всем, что говорю и пишу. Я не конъюнктурщик.
— Я верю тебе, можешь это не повторять.
— Хорошо. Так вот, о Бартелеве. Я был единственный, кого он допускал в свой класс. Он вел с детьми свою программу и хотел, чтоб кто-то из журналистов был его летописцем. Мне предложили, — ну да, потому что знают меня консерватором и ретроградом. Ну, и я популярен. Я увидел в этом миссию. Он делает много неумного, он мало что умеет, он не понимает детей, но в педагогике сила и власть у него, и если на него влиять, то через него можно делать полезное. И я, конечно, влиял. Постоянно влиял. Своими статьями и разговорами. Он, надо сказать, не дурак и многое воспринял. Он стал мне доверять. В свои отъезды оставляет на меня детей. Однажды заговорил о своей будущей книге и дал понять, что я ее буду писать для него. Из того, как он отвечал на мои вопросы, я понял, что буду в этой работе довольно свободен, много смогу сказать своего. Представляешь?
Ахиллу все это было скучно, но ел он с аппетитом.
— Ну и что? — спросил он несколько невежливо.
— А то, что Бартелев просил меня поговорить с тобой.
— Вон как! А что же сам? Он взял у меня корректуру и должен мне ее вернуть.
— Вот она. Передает спасибо. — Черный вынул из папки листы. — Кажется, все дело в этой твоей статье. Он проникся.
— Надо ж! Кто бы мог ожидать?
— Не смейся. Он не дурак. Послушай, теперь конъюнктура — вы.
— Что-что?
— Он понимает, что еще несколько лет, и наше поколение начнет их хорошо теснить. А они ни управлять не могут нами, ни сотрудничать с нами не могут (ну да, подумал Ахилл, с кем с кем, а с тобой-то Бартелев хорошо управляется). Они устаревают, но хотят держаться. Им нужны контакты с нами. Он, Бартелев, ищет союза, я это вижу. С кем конкретно? С такими, как ты, как вы, радикалы. Потому что все смотрят на вас. Консерваторский молодняк вам подражает. Вас подавляет начальство, а публике это нравится. Вас любят на Западе, поэтому с вами считаются. Всюду вы, и вы победите. Ты победишь. Но этому тоже придет конец. — Он засмеялся, и Ахилл услышал, что не без злобы. — Вы разрушаете, но из обломков ваших разрушений возникнет священная музыка. Твори, Ахилл, твори! Я знаю, что ты в своем роде единствен!
— Спасибо. Давай-ка к делу. О чем он тебя просил со мной говорить?
— Он пригласил бы тебя бывать в его классе.
— Пригласил бы? Почему через тебя?
— Во-первых, ты не должен отказаться. Таким сенаторам не отказывают. Это для них унижение.
— Верно.
— Во-вторых, есть сторона более существенная. Он хочет, чтоб была написана потом большая статья. Не просто так — великий Бартелев занимается с обыкновенными детьми, и все, как всегда, умиляются. Нужна система. И современная. Не хуже Орфа. Система Бартелева — лучшая, самая прогрессивная в мире, вобравшая в себя весь предшествующий опыт по развитию музыкальности в детях. В перспективе, и ближайшей, — институт Бартелева.
— Ого!
— И это реально. Он во главе, а фактически — ты.
Ахилл захохотал. Какой, однако, поворот! Привез за пазухой Мусечку, — и тут же тебе и Зальцбург, а там и целый институт!
— Не смейся. Это серьезно.
— Да куда уж серьезней. А почему не ты?
— Не понимаешь? Я одиозен.
— Кажется, я одиозен.
— Ты тоже. Только в другом отношении. Со стороны прогрессивной. А я ретроград. Я не фигура сегодня. А за тобой идут сегодняшние. Я тебе объяснил: им нужны такие, как ты.
Все это было противно. «Такие, как ты…» Кто они — такие, как я? Я один, нет никого другого. И никому я не нужен. И не желаю быть нужным. Этот бездарный Борделев! Ему служить? Да пошел он на… с его политикой, и институтом, и всем остальным. Зачем я сижу тут пред этим полусумасшедшим и слушаю его галиматью? Затем, что меня угощают хорошей едой? Хватило бы мне, идиоту, булочки с кремом и чаю в школьном буфете.
Он посмотрел на длинные пальцы Черного. Вилку держал он в правой руке, легкой смычковой хваткой, и это было красиво.
— Играл бы ты лучше на скрипке, — сказал Ахилл.
— Не трогай! — вскрикнул Черный. — Этого ты не трогай!
— А ты меня зачем трогаешь?
— Бартелев просил. Двадцать раз тебе сказал.
— Хорошо. А твой-то интерес какой?
— Мой? Я скажу. Я этому хочу служить. Ты в это войдешь, а потом, когда ты станешь нашим новым Шостаковичем и на тебе повиснет все — и деньги, и слава, и почетные дипломы европейских академий, ты педагогику бросишь. Но я все время буду рядом. Я это у тебя перениму — уже окончательно. Я буду главой системы. А до этого будем сотрудничать. В институте Бартелева. Или Вигдарова, как тебе угодней.
— Пока что у меня есть школа.
— Школа? — Черный внимательно посмотрел на Ахилла. — А вас не закроют? Какие-то слухи ходят.
— Может, и закроют.
— Видишь. Вот Бартелев и кстати окажется. — Он вытер рот салфеткой. — Пошли, мне пора. Не говори пока ни да, ни нет. Ответа он от тебя не просил. Меня просили передать, тебя — выслушать. Вот и все.
Они сели в машину, доехали до консерватории и распростились. Ахилл пошел в библиотеку. Потом его увидел студент-скрипач и начал страстно говорить, что будет обязательно играть его вторую сонату, — зачем это вам? — стал отговаривать Ахилл, — одни лишь сложности и неприятности, — нет-нет! мы, я и мой напарник, мы решили! мы будем! мы начали репетировать, вы не послушали бы нас? нам было бы так важно! у вас есть время? Он провел с ними два часа с лишним. Ребята оказались неплохими, и маэстро их благословил.
Дома его ждала телеграмма:
Приеду поздно вечером Целую твоя Майя
ОБСТОЯТЕЛЬСТВА ЧУВСТВПовесть из романа об Ахилле
Была у Ахилла дочь. Звали девочку Майя. Когда ее возраст перестал быть возрастом детским, и Майя стала обретать очертания уже не девочки, а девушки-подростка, ее ум проснулся к тому, чтоб задавать своим родителям — поочередно матери и отцу, и никогда, в силу внешних условий, обоим вместе — один и тот же вопрос: «Как вас угораздило меня родить?»
У Ахилла этот вопрос, какую бы глупость он Майе ни отвечал, неизменно вызывал в сознании картину, озвученную темой шубертовской «Неоконченной»: он сидит за пюпитром в оркестре, пред ним сутулая спина Петра Адольфовича Граббе, играют Шуберта, и настроение такое гадкое, что хоть вешайся. Хотя никаких видимых признаков места и времени в этой картине вовсе не было — спина Граббе маячила перед Ахиллом дважды в неделю не год и не два, а «Неоконченную» исполняли они много раз на репетициях и в концертах, — Ахилл точно знал, что это был за вечер, знал, где это он играет и почему ему тошно. Чтобы действительно взять да повеситься, Ахилл тогда не думал, но «самоубийство» явилось ему, и он даже помнил — на первой кульминации, синкопы у дерева? у остальных подобие неких вздохов, мелькнуло что-то вроде — «это как самоубийство», может быть, не самим таким длинным словом, а неким образом самоубийства — само-образом, то есть явилось «я», убитое самим собой, распластанное, плоское и взывающее беззвучно среди всеобщего отчаяния оркестра, уже сорвавшегося с голоса на этом крике, зацепившемся за бесконечные синкопы деревянных духовых. Потом, когда и вторую часть отыграли, занавес закрылся, и все, прежде чем встать и уйти, стали ерзать, ворочаться, трогать воротнички и чесаться кто за ухом, кто в затылке, Соломон Борисович Шустер полуобернулся и изрек, глядя со своей профессорской улыбкой в лицо Ахиллу, — Шустеру это было удобно, смотреть на Ахилла, назад и наискосок, мимо старого Граббе, над правым его плечом:
— Убийственно, — изрек профессор Шустер.
Удивительно, что Леня — Леонид Павлович Пятигорский, дирижер, брат другого Пятигорского, виолончелиста Грегора и брат еще одного виолончелиста, не столь знаменитого и потому с громогласной фамилией Сто-, — Леня услышал это «убийственно» Шустера и, ядовито усмехаясь, сказал:
— Само-убийственно! Подождите, что еще в Бетховене будет.
— В Бетховене? — живо откликнулся Шустер. — Там будет самоубийственно для Махаревского, а мы-то что?
Им предстояло еще играть Третий концерт Бетховена вместе с член-корром Махаревским — океанологом, но учившимся когда-то у Игумнова.
— Мы? — переспросил Пятигорский. — А вот Краснов знает, — кивнул Леня на их флейтиста, который был в коллегии адвокатов. — За доведение до самоубийства тоже… полагается!
Все засмеялись, однако несколько принужденно, да и сам дирижер закончил свою фразу как-то скомканно: всем подумалось, а ему прежде всех, что он сидел и лишь недавно вернулся.
Эти пустые обычные разговорчики, перевязавшись вдруг с «самоубийственным», обрели с течением лет значенье и силу пророческих, и Ахилл, удивляясь, что запомнил все слово в слово, тем это и объяснял, что был в них пророческий смысл, а на то и пророчества, чтобы их помнить.
Оркестр Дома ученых, в первых скрипках которого юный Ахилл играл, выступал в тот вечер в Энергетическом институте. Был у студентов абонемент — «В мире музыки» или что-то подобное, и перед ними должен был играть оркестр областной филармонии. Но произошла какая-то накладка, и областных заменили они, домученовские. Подмены, кажется, никто и не заметил: областной оркестр тоже звучал, хуже некуда. Концерт в Энергетическом пришелся на четверг — один из тех, когда, строго следуя регулярности — по четвергам, вторая и последняя неделя каждого месяца, — собиралось вечерами некое сообщество, членом которого состоял Ахилл и на котором вот теперь, в эти дни, хотел он поведать своим друзьям нечто важное. У сообщества всегда была проблема: где собраться? Когда Ахилл позвонил Эмилю (он был вождем и вдохновителем группы, но звался скромно — старостой) и сказал, что, с одной стороны, у него есть кое-что существенное, а, с другой стороны, в четверг ему нужно играть в Энергетическом, и не прийти на концерт было бы катастрофично, могут из оркестра и выгнать, Эмиль решил дилемму одним махом, как он это всегда умел делать блистательно:
— Вот и отлично! Мы все придем слушать оркестр, а после концерта найдем пустую аудиторию и там посидим.
Сообщество было тайным. Сколько времени оно существовало до прихода в него Ахилла, он не знал, а спрашивать о такого рода вещах не полагалось. Ахилл подозревал, что Эмиль и остальных привлек примерно таким же образом, как и его, — то есть из числа своих знакомых, которые, однако, друг друга прежде не знали. Как-то раз в Большом зале, когда Ахилл укладывал в портфель партитуру, с которой слушал «Искусство фуги», с ним заговорил высоколобый, с густой шевелюрой очкастый парень, задавший странный вопрос:
— Скажите, а если бы была написана фуга шестнадцатиголосная, — можно было бы услышать все голоса?
Ахилл пожал плечами:
— Напишите. Послушаете и решите, — можно или нет.
Парень подумал и сказал:
— Я ваш ответ не принимаю. Я задал вопрос теоретического характера, а вы мне — «напишите». Я не музыкант, а спрашиваю вас, музыканта. У вас информации больше.
— И я не музыкант, — ответил Ахилл.
— Вы не студент консерватории?
— Нет, — коротко сказал Ахилл, думая, что от него отвяжутся. Но этого не произошло: парень сказал, что часто видит Ахилла здесь, на концертах, с нотами в руках и потому был уверен, что он — консерваторский, а познакомиться с консерваторскими ему давно хотелось, потому что его информация о музыке недостаточна, читать же учебники глупо, — он имеет в виду не учебники физики и математики, а учебники по искусству, ведь поскольку в искусстве нет точного знания, то лучше узнавать необходимое от самих людей искусства, от профессионалов, — как вы считаете? — Ахилл считал, что, в общем, да, это верно, но вот та же фуга — в ней ряд строгих правил, которые описаны в учебниках, и в этом случае стоит читать учебники и ноты, а разговоры мало что дадут — нужно сочинять самому и нужно, конечно, пройти с педагогом курс, — меня зовут Эмиль, я на физмате МГУ, меня интересует порог восприятия информации в системе приема у человека; собственно, самого человека, воспринимающего звучание многоголосной музыки, можно считать многоканальной системой, у которой спектр различения звуков, или слуховая разрешающая способность, является функцией от — они шли к гардеробу, одевались, шли к метро, вали мимо метро, прошли за «Ударник», по Якиманке на Калужскую, свернули к парку, начали крутиться по Садовым и все говорили. Уснул Ахилл часам к четырем утра, будильник поднял его в половине седьмого, и он стал сочинять шестнадцатиголосную фугу. Много лет спустя Эмиль ее услышал: они с Ахиллом запрограммировали фугу для синтезатора, который умел говорить весьма человеческим голосом и, как оказалось, петь тоже. Синтезатор исполнил фугу в молодежном музыкальном клубе у Фрида во время дискуссии на тему «Музыка живая или неживая?»
О политике, вернее, о том, что звалось политикой, они заговорили на другой же день после знакомства. Кажется, ни одному из них осторожничать не пришлось. Оказалось достаточно двух-трех фраз, лишь намекавших на запретное, — а у тебя в 37-м? — ого! отца и половину родственников, и у тебя? — совсем напротив, мать! — а как в МГУ поступал? — ну, поскольку не отец был, отчим, обошлось: хуже было другое — я с пунктом, ты тоже? — нет, по паспорту я чист, по гемоглобину не очень, — Эмиль залился смехом: по гемоглобину! такого он не слышал! — и вот уже идет их разговор по самой кромке меж доносом и доверием: власть партии, конечно же, не власть Советов: марксизм-ленинизм, конечно, не марксизм; у классиков о переходной фазе ни слова; а что в Югославии, как, по-твоему?
Ахилл волокся с футляром под мышкой — у него закончился урок, с Эмилем встретился он у Таганки, и теперь они шли неизвестно где сквозь сумерки и падающий слабый снег, и тут, среди заборов и обледенелых сучьев голых кустарников, лезущих из палисадников старорежимных избушек, оказалось удобным, случившимся само собой, показать небольшую брошюру Троцкого, спросить в свой черед — а нельзя ли? — но только до завтра — Ахилл приоткрыл футляр, и брошюрка легла то ль на гаммы Гржимали, то ль на этюды Кайзера.
— Ты гигант! — сказал назавтра Эмиль, когда Ахилл прокомментировал брошюрку, при этом высказав, по мнению Эмиля, и кое-что нетривиальное. И лишь потом до Ахилла дошло, что это был экзамен, который он с честью выдержал. И еще один экзамен состоялся, когда Эмиль позвал его к своей знакомой на день рождения. Странный это был день рождения: виновницу торжества забыли поздравить, и внимание, как то довольно скоро Ахилл обнаружил, было направлено на его персону. Кроме него и Эмиля, за столом, очень скромным, сидели еще трое ребят и две девицы, одной из которых и была хозяйка-именинница — красивая черноволосая девушка с прямым и потому пугающим взглядом больших темно-карих глаз. Глядя тоже прямо в ее глаза — на эту девушку иначе и нельзя было смотреть, — Ахилл сказал:
— Почему за вас не предложили тоста? Вы лжеименинница. Правильно?
Она медленно стала краснеть и кивнула.
— Я все равно пью за вас. — И он выпил рюмку холодного мукузани.
— Я тебе сказала? — обратилась она к Эмилю, и Ахилл поразился пыланию гневных огней, засверкавших в прекрасных очах романтической девы.
— Что ты сказала? — спокойно вопросил Эмиль.
— А то!.. Что только идиот не догадается, а идиоты нам не нужны!
Повисло напряженное молчание, и вторая девушка — пышная милашка — сказала с плачущей интонацией:
— Опять ругаемся. Ну, если Эмиль думал, что так будет лучше, что из этого?
— Эмиль, не делай из меня дурака. Я могу встать и уйти, — твердо сказал Ахилл. — Или ты сейчас же объяснишь, что происходит и зачем ты меня позвал.
Эмиль всегда был тем хорош, что умел легко рассмеяться и сказать что-нибудь примирительное.
— Извини, Ахилл, это вышло, действительно, глупо. Не дуйтесь, девчонки. Дело вот какого рода… — Он стал серьезным и стал говорить выразительно и толково, это он тоже умел.
Все здесь собравшиеся, сказал Эмиль, члены сообщества. Ахилл приглашен для знакомства. Лина Волынская, Ксеня Орлова, Боря Кострин, Юра Черновский, Марик Вахтман. Догадайся, как мы себя называем. Четыре буквы — КВЧД. Похоже на КВЖД, сказал Ахилл. Дайте подумать. Он взял на вилку селедочного паштета, положил его на хлеб и до того, как откусить, догадался: «Кто Виноват — Что Делать». Чем и потряс присутствующих. Я же говорил, что он гигант, нежно глядя на Ахилла, сказал Эмиль. Дань литературе, как видишь, продолжил Эмиль. Основное, конечно, — что делать. Но пока только теория. Мы начали с утопистов. Кампанелла? — спросил Ахилл. — Я его не читал, у вас есть? Есть, сказала Волынская Лина, я вам дам. И посмотрела на него прямым внимательным взглядом. Эмиль, однако, уточнил: нет, мы начали не с Кампанеллы и не с Мора, это слишком уж далеко и слишком, как бы сказать, утопично. Мы занялись Фурье и Оуэном. Правда, не в оригиналах, а в изложениях, дореволюционных, но ничего, книжки подробные, без вранья и болтовни. Сейчас мы на втором томе «Капитала». Ого, сказал Ахилл, а первый? Эмиль ответил, что первый они осилили. В общем, должны дойти до Сталина, Троцкого, Грамши и Мао Цзедуна.
— Теперь самое главное, — сказал Эмиль. — О нашем сообществе никому не известно. Мы, в общем, тайное сообщество. Прежде чем продолжим, — ты можешь дать честное слово, что?..
— Конечно, — кивнул на это Ахилл. — Честное слово. Я понимаю. — И чтоб не осталось недомолвки, сам же спросил: — Вы меня приглашаете в группу?
Он задавал вопросы, ему отвечали, чаще Эмиль, другие были менее активны. Ахилл сознавал, что, по здравом рассуждении, лезть ему в это дело не следовало. У него был институт, были занятия гармонией и скрипкой, — откуда возьмет он время читать тома «Капитала», конспектировать, заучивать и готовить доклады? Но здравые рассуждения — то, чем обычно руководствуются люди зрелых лет, — в восемнадцать или вовсе не приходят в голову, или, как это чувствовал сейчас Ахилл, кажутся трусостью, предательством, малодушием и лишней осторожностью. К тому же на него смотрели две девушки, одна взыскательно, другая с радостной улыбкой, — Ксене он явно понравился, смотрели трое ребят — с деланным равнодушием, но настороженно и ревниво, смотрел на него и Эмиль — с видом давнего знакомого и опекуна, и потом, как же быть с честным словом? — дал уже как будто обет, уже как бы и связан общей порукой, — можно ли так вот уйти — будьте здоровы, братцы, я не с вами?! И тогда прощай знакомство с Эмилем, чего Ахилл никак не хотел. С ним было интересно. В их разговорах об искусстве всегда происходили неожиданные повороты: количество информации, поле воздействия, разрешающая способность, статистические модели… А вопрос «что делать?» и его касался, как же иначе? Где он жил? При каком режиме? Не должно разве все это кончиться, — где-то вскоре, как раз к их повзрослению, к окончанию вузов, когда войдут они все в жизнь, — те, кто не молились на Сталина, не доносили на шпионов и троцкистов и не проходили партийные чистки? Все сделается нашими руками, и мы должны быть к этому готовы. И прежде всего — узнать все самим, не по этим дурацким учебникам основ марксизма. От первоисточников к собственным мыслям — и к делу. Об этом уже столько раз говорилось во время прогулок с Эмилем. И Ахилл сказал:
— Я присоединяюсь. Только, Эмиль, ты должен помочь мне догнать вас.
— Ой, девчонки, как здорово! — тихонько пропищала Ксеня и тихонько же захлопала в ладоши. Еще налили мукузани, и, улыбаясь и смеясь, все стали поздравлять Ахилла.
Собрание продолжилось тем, что включили проигрыватель и для пущего сходства с обыденной вечеринкой принялись танцевать. Танцевали по очереди — двумя парами. Ксеня первая, едва «Утомленное солнце» стало сиропом стекать с края старой пластинки, подошла к Ахиллу, он встал, взял ее руку в свою, ощутил, как другая его рука уложилась в мягком и теплом изгибе Ксениной талии, и тут его сердце забилось чаще, чем оно должно было биться, если б дело ограничилось лишь талией и отнесенным в сторону сплетеньем пальцев: Ксеня сразу же приблизилась к Ахиллу, ее высокая полная грудь чуть распласталась на его груди, тела их соприкоснулись вдоль торсов и ниже, так что ноги прилегли к ногам. При всей своей непорочности Ахилл, однако, понимал, что это значит, хотя и не мог тогда сказать про себя слова грубые и простые: «Она меня хочет», — в московской этой среде, быть может, и парни постарше не прибегали тогда к подобной словесной определенности, тем менее юный Ахилл, так легко привыкавший потом со всем нашим обществом вместе к грубости, жестокости, матерщине, в которых нашло извращенное выражение то, что в западном мире звалось «сексуальная революция». Или «культурная»?
— Как вы танцуете, Ахилл! — зачарованно прошептала Ксеня. И уже ее головка прислонялась к его плечу. Ахилл, представляя себе, как выглядит их пара со стороны, смущался, но танцевал, действительно, хорошо. Он умел отдать себя ритму, в танце он был музыкант, исполняющий сразу две партии, свою и партнерши, и они же двое были при этом его инструментами. А Ксеня, кажется, и не умела стесняться, она улыбалась, радуясь их столь удачному дуэту, и искренность ее простого и милого удовольствия обезоруживала Ахилла, который, может, и решился б отстраниться от нее, но чувствовал, что это вышло бы неловко и девушку могло обидеть. Он держал кисть девичьей руки в своей, и Ксеня медленно сдвигала вдоль его большого пальца свой мягкий и прохладный палец, в ласке наивной и тихой. Ей было откровенно хорошо — Ахиллу стеснительно-хорошо, и он иногда смотрел поверх ее головки вокруг. Лина танцевала с Эмилем, он что-то ей говорил, она слушала и — неожиданно перехватила взгляд Ахилла. Он хотел тотчас же отвести глаза, но Лина смотрела прямо в его зрачки, и взгляд ее был слишком близок для того, чтобы легко от него уйти. Вдруг все отлетело от Ахилла, танго стало беззвучным, а Ксеня стала невесома и истаяла в его руках, тело освободилось, раскрылось, как старинный, бархатный внутри футляр, и из него неслышно выпорхнула соловьиная душа, перелетела к Лине на плечо, крылом коснулась белизны ее щеки, сказала — ты красива, Лина, и умна, я буду тебя любить. Птичка-душа возвратилась в футляр, Ксеня вернулась в руки. Утомленное солнце нежно с морем простилось.
Потом и остальные ребята протанцевали с девушками, потом пили чай с печеньем, танцевали еще, и Ахилл пригласил тогда Лину — танцовщицу никакую, в движеньях скованную, из-за того, наверное, что танец сам по себе или, может, близость партнера не вызывали в ней того подъема, который всем руководит — движеньем, чувством, разговором, — всем, из чего возникает согласный, красивый танец. Ахилл спросил ее: «Лина — это неполное имя?» Чтобы ответить, ей понадобилось сбиться с ритма, Ахиллу пришлось направить ее, чтоб снова пойти вместе с музыкой: «Я Полина, — сказала она. — Но я не люблю ни Полина, ни Поля». Ахилл, дурачась и не дурачась, ласково сказал, растягивая: «По-о-люшка…» — и тут же, в контрапункт с куплетом «Рио-Риты» громко и артистично запел: «По-о-люш-ко, по-о-ле, полюшко, широ-ко по-о-ле! Е-дут-да-по-полю геро-о-ои, эх, да зорко смотрит Ворошилов!» Начали смеяться, Ахилл же вошел в раж и продолжал свою довольно непростую импровизацию, — помимо ухищрений музыкальных, ему удавались и комические перескоки слов: «Девушки плачут, плачут, а кругом колхозы, девки, скорей утрите слезы, гляньте, злобно смотрит Ворошилов!»
Хохот заглушил и «Рио-Риту», и Ахилла, танец распался, Лина обессиленно держала обе вытянутые руки на плечах Ахилла и так смеялась и смеялась, закидывая и опуская голову, и среди смеха выговаривала с трудом: «Сума… сшедший! сумасшедший!..»
То, что иное прозванье Лины, которая была Полиной — Полей, имело отношение к имени ее подруги Ксени, юный Ахилл не знал. Много позже он установил, что старинные именословы легко заменяют одно на другое, позволяя Полю звать Ксеней и наоборот. Обе они, оказалось, были двумя ипостасями женского идеала — Поликсены, воплощавшей собою свойства обеих подруг Ахилла. В нее-то, в Поликсену, Ахилл и был влюблен. Ее имя и значение этого имени «очень гостеприимная» служили свою службу ревностно и недвусмысленно, однако молодость Ахилла долго еще оставалась причиной того, что он блуждал меж двумя, безнадежно стремясь то выбрать, то отделить — и не просто одну из девушек, а какую-то одну из двух субстанций в своем чувстве к ним обеим. Он, конечно, не понимал, да и не мог тогда по молодости лет понять, что женский идеал, к которому он устремился в эти восемнадцать лет, недостижим: ведь чувственное противолежит духовному, ведь низ природой противопоставлен верху, и Поля — воплощение ума, способностей к математике и шахматам (она была перворазрядницей), чья красота несла в себе эллинские прототипы, была, естественно, во всем иной, чем Ксеня, которая вела себя умно и умно рассуждала только потому, что интуиция в ней развивала и поддерживала до поры до времени качества, угодные окружению, — сперва родителям, потом мальчишкам-одноклассникам, а теперь и этим умничающим юношам-студентам, тогда как Ксенину натуру с отрочества захватили полыхания простых страстей — влечения к телесному общенью женского с мужским, страстей, прорывавшихся в тембрах ее голоса, в каждом жесте, в мимике, в походке и в стати ее превосходного тела, которому, если и тут искать прототипы, то пусть не в излишествах, положим, рубенсовских форм — к ним Ксения придет с фатальной неизбежностью, — а в умеренной роскоши Тициановых златоволосых моделей, у нее и были золотые волосы, которые она то распускала соблазнительно, то повивала скромной тяжелой косой вокруг головы, над деликатным выпуклым лобиком. Все было предусмотрено прекрасной Поликсеной для того, чтобы, растерянный уже в ту самую минуту, когда, держа в объятиях танцующую Ксеню, Ахилл смотрел на Полю, он раз и навсегда запутался в своих внезапных чувствах и тем обрек себя на неизбывные метания средь вечной двойственности чувств разумно мыслящих мужчин к разумно чувствующим девам…
Все это длилось уже больше года. Негласный договор внутри кружка сводил все отношения к тому, что парам невозможно было образоваться. Две девушки, как в том Эмиль однажды под строгим секретом признался Ахиллу, и были с самого начала призваны в сообщество «для прикрытия», чтоб любопытный посторонний взгляд в них видел самую обычную «компашку» — с вечеринками, прогулками, ухаживанием и прочим. И показной этой видимости отношений девиц и ребят не полагалось быть чем-то иным, настоящим, хотя то с одной стороны, то с другой — опасность этого существовала. Мальчики испытывали постоянно соревновательное волнение. Девочки, при том что и они читали горы скучнейших книг и готовили сложные рефераты, были на положении королев — правда, в конституционных рамках, не позволявших властвовать над мужским парламентом. Был с самого начала центр всеобщего мило-желательного напряжения: явная симпатия Эмиля к Лине (являлась ли столь же заметной симпатия обратная — Лины к Эмилю, — оставалось до поры до времени загадкой). С этим все мирились, признавая молчаливо первенство вождя и организатора и в этой опасной и тонкой сфере. Эмиль, однако, держался корректно: не было известно ни одного случая, когда бы он общался с Линой за пределами кружка. И как-то не особенно к ним ревновали — и ребята, и Ксеня, так как все ощущали необъяснимым образом, что тут вряд ли возникнет что-то большее, чем только более высокий, нежели у всех, интерес самого умного к самой умной: поскольку и Лина, и Эмиль принадлежали к породе тех, кто все свои поступки, чувства, мысли поверяют твердой моралью разума, — буде таковая есть. Что же до Ксени, то она могла в любом из мальчиков найти безумного поклонника, когда бы только захотела, и потому потенциальное обилие вариантов вполне компенсировало ей тот прискорбный факт, что вождь и вдохновитель был обычно повернут к Лине, а не к ней. Так выглядело поле тяготений, царивших в кружке, когда Ахилл, появившись в нем, сместил силовые линии и вызвал напряженность, скоро ставшую весьма густой. Прямой и, возможно, первой причиной тому послужила напряженность его собственная, которую другие не могли не ощутить, — и прежде остальных, конечно, обе девушки. Ахилл с тоскою констатировал, что влип — влюблен, что он влюблен отчаянным и беспросветным образом и что влюбленность его носит безобразный, мерзопакостный характер, потому что днем он тоскует по Лине, хочет видеть ее, говорить с ней, играть ей музыку, сидеть с ней на концерте, просто ощущать ее присутствие, как чудо и подарок, а вечерами, и в ночных нечистых сновидениях, и под самое утро, перед тем, как разлепить глаза, он жаждет Ксеню — впиваться в ее губы, тесно к ней прижиматься, держать ее в объятиях до задыхания, до стона, скрежета зубовного… Он мучился и убегал от самого себя, затискивая в сутки столько дел, чтоб ни минуты не было на эту глупость, поедавшую его, но неизбежно по два раза в месяц он их обеих видел, говорил и спорил у них на виду, ловил внимательный взгляд Эмиля, потом смотрел то на одну, то на другую и читал желанье в глазах у Ксени и вниманье к каждому слову его в глазах Лины, — ровно горящих, как будто готовых обвинить, — кого? в чем? — наверное, его, Ахилла, за то, что он таков, а не иной. По уровню своих докладов-рефератов и по умению вести нелегкие, дотошные и долгие их споры он быстро оказался рядом с Эмилем. При этом уступал ему Ахилл и в непреклонной строгости логики, и в знаниях, и в качествах памяти, у Эмиля блестящей. Но Ахилл на фоне суховатого и педантичного Эмиля выделялся живостью мышления, в котором доказательство заменялось нередко догадкой и внезапным озарением. Эмиля слушали внимательно — Ахилла с удовольствием. Эмиль докладывал с точностью и четкостью — Ахилл с импровизационной легкостью, парадоксально и, бывало, противореча самому себе. Эмиль уступал в споре нечасто, с трудом, борясь до последнего, — Ахилл, если его оппонент начинал склонять к своей правоте, сдавался быстро, даже с удовольствием, как будто этим избавлял себя и другого от лишней работы. Интерес Эмиля был в дальней цели, не ясной еще ему самому, — интерес же Ахилла был ежеминутен, он жил тем, что происходило в кружке, и это тоже чувствовалось всеми. Постепенно появилось подспудное деление участников кружка на больших или меньших приверженцев Эмиля и Ахилла, чего ни тот, ни другой, к их чести, сперва и не замечали и чего Ахилл, конечно, никак не хотел. Но однажды во время какого-то бурного обсуждения Эмиль и Ахилл оказались на позициях, прямо противоречащих, все стали присоединяться кто к кому, двое ребят поддержали Ахилла, один — Эмиля, и с ним же оказалась Лина.
— Трое на трое, — сказал Эмиль. — А ты, Ксеня?
Ксеня увидела в ситуации стороны, которые другим и не приходили в голову. И она разыграла отличный этюд на тему: «Я — женщина!» Щуря глаза и тонко улыбаясь, она обвела всех медленным взглядом, остановилась на Ахилле и проговорила своим грудным голосом — низко, с нарочитой томностью в интонациях:
— Я-a? Я всегда за Ахилла!
И тут Эмиль взорвался, — взорвался, прежде чем до него дошла вся глупость Ксениной забавы, мимо которой нужно было всего лишь пройти усмехнувшись, не более того: он же, болея за «дело», слепо накинулся:
— Что значит — «всегда»?! — кричал он. — Как ты можешь говорить такую бессмыслицу?! «Всегда» у нас должно быть только в одном смысле: всегда иметь свое мнение! Всегда только свое! Мы что — комитет комсомола?! Если ты не можешь выбрать четкую позицию сразу, нужно думать еще, а не кидаться на чью-то сторону! Мы ищем решение, а ты исходишь из личных..! — Эмиль с разбегу остановился. Последнее слово шлепнулось, как если б что-то смутное, висевшее среди морских прибрежных вод, вдруг выплеснуто было на песок и все увидели: медуза. Которой лучше не касаться — острекает. Да и бесформенная, мокрая она, бесцветная — бр-р-р… Из личных — чего? Пристрастий? Соображений? Чувств? Именно и не хотел Эмиль касаться «медузы», он ее испугался, умолк, и все испугались. Мгновенье тишины застало их врасплох: надо было что-то сказать, а они молчали.
Через пятнадцать примерно лет, когда Ахилл обсуждал с мудрым вождем и учителем перспективы развития социализма с чистым лицом в свете событий Пражской весны и когда Ахилл съязвил что-то насчет их давнего кружка, вроде того, что вот они, мол, тоже думали заняться изготовлением моечных средств для все той же грязной морды, Эмиль сказал: «Помнишь то собрание, когда я заорал на Ксеню, а потом замолчал, и все мы молчали? Это был момент фазового перехода. С этого момента мы стали другими. И кружок стал другим. Хотя внешне все продолжалось по-прежнему еще долго».
Да, все продолжалось по-прежнему еще долго: Ахилл страдал от своей двоящейся страсти, но знал, что «личное» исключено, да и не умел, а может, и не хотел, боялся ему поддаться — потому что пришлось бы сделать выбор меж Линой и Ксеней. Лина, сделай он к ней шаг, будет строго и прямо смотреть на него, — и сколь многое будет оставаться сокрытым там, за этой прямотой! — и ничего у них не изменится, но Ксеню он потеряет. Если же Ксеня, — он с трепетом представлял, сколь опасно отдаться во власть ей, соблазн испепелит, и что же дальше? Она для него воплощенное вожделение, — полуоткрытые губы, не желавшая лифчика грудь в низком вырезе платья, бедра, уходившие к свободе из-под узкого пояска, — все в ней зримо и несложно, а за этой простотой — ничто, пустая болтовня, — «без музыки», как он обычно говорил себе о том, что было низменным, не вдуховенным (однажды прочитал он это слово в религиозной книге).
То, чем занимались они в кружке, носило также в восприятии Ахилла двойственный характер. Перечитали и обсудили многое и многое. За «Капиталом» проштудировали и все остальное из главного у Маркса, обратились к русской марксистской литературе прошлого века, одолели скучного Плеханова, затем были Каутский и другие европейцы, снова вернулись к России, немало времени потратили на Кропоткина, и не без пользы, как выяснилось потом, добрались до запрещенных деятелей революции — до Троцкого и Бухарина, читался, конечно, Ленин — в первом издании, где примечания оказывались зачастую важнее основного текста.
Все комментировалось страстно, все из сегодняшнего дня и из недавнего сталинского диктаторства, все под одним, так и этак поворачиваемым вопросом — почему? откуда? для чего? Закончился этап всех этих запрещенных игр страшнейшим в своей обнаженной правде, потрясшим их самих научно обоснованным и непреложным выводом: никакой не социализм! У нас государственный капитализм, госкап! Они могли бы это доказать, как дважды два, кому угодно и где угодно! Но это было невозможно: не то что этот убийственный вывод — ни одно слово из произносимых на их собраниях не должно было стать услышанным кем-то еще, вне пределов кружка. Да что там сказанное слово! — уже то, что они читали сочиненное когда-то врагами народа и партии, произведения всех этих социалистов-оппортунистов, ревизионистов марксизма, грозило сломать их жизни. «Сталин умер, но дело его живет», — обычно после каждого собрания повторял Эмиль, напоминая тем об осторожности. Он, конечно, был кандидатом номер один на тюремную камеру и на барак за колючей проволокой: он не только создал всю группу, он же поставлял и всю литературу. Кажется, так никто и не знал, что доставал он ее у старика бухгалтера, который был когда-то в самой верхушке Бунда, а потом, когда Бунд распустился, благоразумно предпочел остаться беспартийным, — что означало остаться живым и нетронутым в смерче репрессий, бродившем десятилетиями по стране. Свои книги держал он в сарае на даче и утверждал, что место это было наиболее удобным: в любую минуту — в печку, с дровами. Теперь к нему ездил на дачу Эмиль, нагружал рюкзак, беседовал со стариком о давнем межпартийном прошлом — тот был в швейцарской и парижской эмиграции, знал и помнил всех и говорил: «Мы, виленские бундовцы, русских большевиков учили конспирации, помогали им, книги давали, вот как я вам сейчас. Кто знал, что из этого выйдет!» — восклицал он горестно. Эмиль впервые рассказал о старике лишь через много лет после смерти его, да и то рассказал одной только Лине, а она, еще много позже, Ахиллу.
Все это втягивало — читать и обсуждать запретное, думать, спорить, делать сногсшибательные выводы. В деятельности кружка их будущий историк, окажись он психологом тоже, нашел бы немало сокрытых причин, по которым каждый из них и все вместе тратили на эти тайные свои занятия столь бесценное время юности. Конечно, в них говорила совесть — нечто, сыздавна пронизавшее русскую интеллигенцию, и именно в юные годы каждого из поколений. Говорила в них и обида за обман, за ложь, которые распластывались над их судьбами с детских лет, обида тем более горькая, что исходила она не только от всего, что было «советским обществом» — от газетных статей до учителя в школе, и теперь уже в вузе, но прежде всего от родителей и родных — от близких своих, которые лгали и опасались, насмехались и славили, — при том, что поколение родителей, все насквозь! — было изрешечено расстрелами и ссылками, доносами и клеветой. И тут уже в их детях властно говорил призыв к возмездию, и потому вопрос «кто виноват?» предшествовал за ним идущему «что делать?» А средь этого — экзотика секретности: острое, болезненно-приятное, как от расчесыванья в кровь укусов дачного комарья, чувство опасности: встречи в компании однолеток — вне пределов учебы и дома, волнение вечно колышащихся весов, на которых, как на садовых детских качелях, мальчики — девочки, мальчики — девочки…
Мальчики — девочки, где вы? Ахилл стоит среди пустынного бульвара, на занесенной снегом детской площадке, качели вмерзли в высокий сугроб, в который по утрам сметает снег с дорожек дворничиха, юный Ахилл одинок, как никто в этом утреннем белом городе, потому что ему восемнадцать и потому что рушится все, чем он жил в течение года. Ни Лины, ни Ксени. Ни Эмиля, ни остальных. И клеймо — на нем, конечно же, будет клеймо ренегата, отступника и, хуже всего, — предателя. Он хочет сделать решительный шаг, но, представляя его последствия, говорит себе: «Лучше подохнуть». Может быть. По крайней мере он к этому близок. И говорит себе: если он решится и почувствует, что невыносимо — быть в этой роли предателя, — то он устроит так, чтобы подохнуть. Попросит, чтоб над ним играли музыку. Вторую часть «Героической», марш фунебре. И попросит, чтоб над ним поплакали девочки, Поля и Ксеня. Правда, Ксеня заплачет сама, без просьбы, а Лина — скорее всего, не заплачет, сколько бы он того ни желал. Будет прямо и строго смотреть на лицо, на закрытые, умершие глаза. Эмиль скажет речь.
Так думает Ахилл из-за того, что хочет уйти из кружка. Уже он сказал сотоварищам вслух то, что знали все, но что произносить не следовало: «Вот теперь-то мы точно сядем, — сказал он. — И я бы посоветовал, прежде чем приступить к дальнейшему, хорошо подумать: обязательно ли нужно нам садиться? Я в этом не убежден».
Незадолго до этого они пришли к мысли, что с чтением и с теорией надо кончать. Хватит с них слов! Новой истины, после их вывода о госкапе, не воссияет. Хватит переливать из пустого в порожнее. Госкап должен быть разрушен. А затем… С этого «затем» начиналось два возможных направления в их поисках. Одно — что нового смогут они предложить взамен госкапа? Второе — каким образом, буде найдут они «новое», его удастся после госкапа установить? Оба вопроса, так тесно связанные друг с другом, неизбежно заводили их в тупик. Они возвращались обратно — то есть к тому, что госкап должен быть разрушен. Относительно же разрушения была у них единодушная уверенность, что общество, созданное против законов истории, искусственным и несправедливым способом, да и само искусственное и несправедливое, неизбежно должно разрушиться само по себе, и задача лишь в том, чтобы активизировать процесс. Нет, не посредством революции, а при помощи гражданского неповиновения. Нужно сдвинуть страну на путь постепенной, поэтапной анархии. Когда властям нечем будет управлять, они потеряют силу, и нынешний госкап сам по себе зачахнет и отомрет. Разве это не выход?! Они снова занялись князем Кропоткиным. Все несчастья страны и народа — от власти, от ужасно сконструированного государства, — Кропоткин, а до него Бакунин все видели правильно, когда смотрели на окружающую реальность, но когда они заглядывали в будущее, то впадали в ошибки. Но теперь ошибок не будет: страна уже прошла через опыт отказа от частной собственности, и если разрушить госкап, то анархия быстро, естественным образом преобразуется в упорядоченное социалистическое общество — уже без лжи и обмана, и тогда будет не нынешняя пародия, а настоящий социализм, управляемый демократическими институтами — рабочими советами на производстве и общинно-земскими в деревнях.
Таков был результат второго этапа работы сообщества. «Ребята, вы даже не знаете, чего мы достигли! — взволнованно говорил Эмиль. — У нас есть позитивная программа, а это уже почти все, понимаете? У нас есть, с чем мы можем начать действовать!»
Тут-то они и подошли к тому, что дало Ахиллу повод предрекать неминуемый арест членов кружка. Они обсуждали пути выхода за пределы семерки, беря на вооружение тот способ распространения новостей, который с детства был им знаком по книге Я. Перельмана «Занимательная математика»: каждый сообщает о событии только троим или пятерым, и спустя несколько дней о нем уже знает огромный город. Поначалу мнения как раз и расходились в вопросе о том, создавать ли им тройки или пятерки. Тройки безопасней, утверждали одни: но вербовка сторонников будет идти медленней, чем с пятерками, возражали другие. Пятерки, конечно, быстрее, но они быстрее приведут к провалу, отвечалось на это; ничего подобного, важен темп, как в шахматах, медлительность в распространении их идей создает свою опасность. В конце концов пусть нас и сажают, но если даже десятки, а скорее всего, сотни людей успеют ознакомиться с нашей программой, то дело пойдет. Они начинали считать: каждый находит пятерых надежных — это тридцать пять: уже на следующем круге распространения — сто семьдесят пять единомышленников! Колоссально! А дальше — пусть нас и арестовывают, пусть даже вырвут из этой суммы людей одну ветвь — все равно сто сорок останется, а там уже и — семьсот! И дальше не остановить! Нужно с умом направить распространение в разные слои — в студенчество, в интеллигенцию, к заводским рабочим, в армию, в провинцию, в деревню; нужно тщательно подготовить первые пятерки, это самое важное; нужно также… Они приступали к конкретным действиям, и лица их пылали.
А ренегат Ахилл тихонько думает: а музыка? И горько ему оттого, что погибнет музыка, не успевшая в нем прорасти. Она жила в нем, он знал — как эмбрионы, как икринки в рыбьем чреве, и вот эту рыбу выловят, положат на стол, вспорют брюхо, выпустят икру, — вот она, так и не родившаяся музыка Ахилла, и нет симфонии номер 1, симфоний 2, 3, 4, 5 (симфоний должно быть не меньше пяти!), квартетов номер 1—15 (квартетов — минимум пятнадцать!), концертов для скрипки 1, 2, для фортепьяно — 1, 2, 3, для виолончели — 1, сонат инструментальных с десяток, прелюдий и фуг — 4 тетради, оперы «Герои подполья» — это про них, основоположников нового мира, пять актов с прологом и эпилогом, куда там худосочной «Молодой гвардии» Мейтуса! Ах, не будет оперы, не получит он Сталинской премии первой степени!..
Так Ахилл издевается сам над собой, и с занесенного бульвара, из телефонной будки, примерзшая дверь которой чуть приоткрыта и не может раскрыться больше, так что надо стать площе вафли, чтоб втиснуться внутрь, Ахилл звонит Эмилю — пусть он решит, а я решиться не могу, но Эмиль решает дилемму, — да-да, он так и говорит: придем слушать оркестр, а после концерта найдем пустую аудиторию и там посидим.
Оркестр отыграл «Неоконченную», и минут на двадцать все пошли за сцену. Ахилл, как перед экзаменом, чуть ли не вслух проговаривал наспех то, что собирался сказать ребятам. Он стоял у темного окна, какие-то огни мигали из него и проходили сквозь мерцавшее в стекле Ахиллово лицо, но, безотчетно глядя в окно, Ахилл там видел не себя, а Лину: это она смотрела пристально и молча, как будто уже осудила его.
Позвали на сцену. Они расселись, занавес открыли. Под аплодисменты, задыхаясь и сопя большим мясистым носом, прошел член-корр Махаревский, за ним лениво и вразвалку Леня. С раздражающим педантизмом солист принялся устраивать себя на стуле перед клавиатурой. Это он старался, чтобы успокоиться. И глупо, отметил про себя Ахилл: оркестр играет до вступления рояля большой кусок, его вполне достаточно, чтоб снять волнение. Но начали наконец, и начали неровно и нечисто, констатировал Ахилл, взглянул на Леню, и тот на него почему-то и чуть, краем рта, скептически заухмылялся, продолжая отмахивать такт. Леня часто и с любопытством посматривал на Ахилла. Шустер к этому ревновал. А Махаревский вступил хорошо, решительно, строго. У него умерла жена, и теперь он снова заиграл, говорят, что как раньше, до войны, когда еще был на виду музыкальной Москвы. Вдруг с оркестром что-то произошло: стали слушать Махаревского, пошли, пошли за ним, Пятигорский встрепенулся, жест его стал шире, свободней, значительней, оказалось, что они играют вовсе не плохо, а пианист — совсем даже здорово. Вторую часть пропели вместе с ним задумчиво и тихо, слишком, наверное, тихо и чуть затягивая темпы, хоть Леня и старался их подгонять. Зато в финальном рондо пианист начал с необычной лихостью, и все неумолимо понеслось к ужасному эпизоду, где идет короткое фугато и где всегда неимоверно мазали и разъезжались, а Леня качал головой и на репетициях обычно останавливал, но вот оно, уже, уже сейчас! — и получилось! — Ахилл обнаружил, что улыбается, и улыбается Леня, и кажется, что улыбаются все, — они уже заканчивают, черт возьми, удачно как сегодня!
Ужас, промелькнуло у Ахилла меж движеньями танцующего на струне смычка, и все же это ужас, что мне предстоит, я не хочу доигрывать, Бетховен веселится, ему-то хорошо, а я? — Я разве должен мучиться? К чертям собачьим, не хочу. Их всех посадят. Эмиль — дурак. Обняться с Ксеней. В темноте. Пусть Лина смотрит. И конец.
В зале даже кричали «браво». Махаревский несколько раз выходил и грузно кланялся. Пятигорский поднимал оркестрантов со стульев, и скрипачи стучали смычками. За сценой возбужденно хохотали, болтали громко и неестественно, Ахилл, торопясь, укладывал скрипку, но замер:
— Хотел покончить с собой, — говорил рядом с ним Махаревский и утирал огромным платком и глаза, и под носом, и шею. Ему сочувственно кивали. — Ни наука, ничего. Жить незачем. А вот сыграл недурно, а? — И он тоненько, жалко смеялся.
К чертям, вновь завелось внутри Ахилла. Женюсь и буду член-корром. Жена скончается, я буду играть Бетховена. Или М. Вигдарова. Сонату фунебре для скрипки и фортепьяно. Лина за роялем. Эмиль переворачивает ноты. Ксеня в первом ряду. Все плачут. Вот как сейчас Махаревский.
Ребята ждали в фойе.
— Колоссально! — сказал Эмиль. — Шуберт был так-сяк, а концерт — колоссально! Правда?
Лина испытующе смотрела, и рот ее был чуть приоткрыт, как будто она хотела что-то спросить, но у Ахилла было тоскливое знание, что — не спросит она, не спросит, и он сам с непонятной, ненужной печалью, с укором спросил, глядя в этот ее испытующий взор:
— Ты удивляешься? — и дернул подбородком на футляр со скрипкой.
— Да. Я не знала, — ответила Лина.
— А знаете, ведь он открылся совсем, ну совсем с другой стороны! — залилась восторженно Ксеня. — Ахилл, ты артист! А дирижировать ты бы смог? Я так и представляла, как если б ты стоял вместо этого, — ну, вашего, и дирижировал. Стройный такой, красивый!
— Кончай трепаться, — приказал он ей, и она послушно умолкла. Ему приятен был этот его диктаторский тон в обращении с Ксеней, и ей был приятен тоже. Бесспорно, что в диктаторстве заключена интимность.
— Пошли, — сказал Эмиль. — Есть аудитория. Я взял на входе ключ, наврал, что для оркестрантов.
Спустились вниз, в гардероб, забрали свои пальто и снова поднялись к нужной аудитории. Дверь в нее оставили открытой, чтобы услышать шаги, если кто-то появится в коридоре.
Еще во время прошлой встречи был решено, что на сегодняшней они обсудят, как начать подбор новых групп: из числа ли только знакомых студентов или надо сразу же выходить за пределы студенчества; ограничиться ли одной Москвой; как быстро должна идти вербовка; вообще на какой период нужно рассчитывать наступающий этап их работы; и многое другое — столь же важное и страшное…
Ахилл не говорил ни слова. Его молчание было чем-то необычным, и на Ахилла уже посматривали, кто недоумевая, кто нетерпеливым взглядом приглашая высказаться. В какой-то миг образовалась пауза, нарушить которую мог только он: все повернулись к нему в ожидании, и больше отмалчиваться было нельзя.
Он заранее внушил себе: ты не станешь глазеть ни в пол, ни в пустое пространство, ты будешь смотреть в их лица, а они пусть видят твое, пусть прочитают в нем то, что он не скажет словами, — что он не трус и не предатель, что он тверд по-прежнему не меньше, чем они, но он уверен в своей правоте и оставаться с ними из одного только стадного чувства товарищества не может, не хочет.
— Вам придется сейчас оставить начатую тему. Я предупредил Эмиля, что у меня есть серьезное дело. И я прошу разрешить мне об этом сказать.
Все молчали. Ахилл кивнул.
— В двух словах мое дело выглядит так: я оставляю КВЧД. Все дальнейшее — только объяснение. Если вы мне не скажете сейчас уйти отсюда сразу же. — Он проговорил это и обвел всех взглядом. И так как молчание продолжалось, он снова кивнул, облегченно и судорожно вздохнул и стал говорить с неожиданной возбужденностью:
— Ребята, все, что я скажу, не агитация, поймите. Но я должен вам по порядку изложить, что с нами происходит, как я это вижу. Первое: то, что мы проделали, существенно и нетривиально. Мы пришли к самостоятельному заключению, к госкапу. Мы сделали много, для себя — понимаете? — для самих себя очень много, нас теперь не собьешь, мы вывели такое знание, которое на сегодня выглядит верным, это главное. Теперь второе. Как нашим знанием воспользоваться? Тут мы пошли немедленно в сторону активных действий. Решили, что госкап должен быть разрушен. Верно, только тут сразу же начинается неясное. Сомнительное. Мы этого не обсуждали: почему сегодня или завтра? а не через энный промежуток времени? и довольно значительный? На этот вопрос есть, конечно, ответ, что наш госкап еще более несправедливый строй, чем классический капитализм, и, значит, чем раньше он исчезнет, тем лучше. Согласен. Но те, в октябре, рассуждали точно так же. У них тоже была позитивная программа, они тоже думали о настоящем социализме. Вы спросите, что я предлагаю? Я пока ничего не предлагаю, если б знал раньше, я бы раньше все это сказал и, может, что-то предложил еще тогда, но теперь не об этом речь. Хотя, быть может, что-то я и предложу. Я только хочу сказать, что пришел к твердому убеждению, вот к какому: переходить к активным действиям — нам и сейчас — не следует. Третье. Хоть и смешно об этом говорить, унизительно как-то. Нам по восемнадцать-девятнадцать лет. Мы умные, мы гении, мы смелые и бесстрашные, альтруисты и рыцари. Но мы еще никто. Я хочу сказать, что нас, может, будут слушать такие же, как мы, а для людей старше и опытней мы останемся молокососами. Они за нами не пойдут. И отсюда же — четвертое. Но тут — мое личное, расценивайте, как хотите. Нас загребут. Не одного, не ветвь одну, а всех. Еще раз — как хотите, расценивайте все по-своему, но мы, когда нам меньше двадцати, не можем ни на что рассчитывать. Ни на какую победу. Нас уничтожат — и все.
Он умолк. И все молчали. Он понял, что должен что-то еще добавить. Вспомнил:
— Да, вот что, насчет предложений. По-моему, так: наши выводы о госкапе со всеми доказательствами, с ссылками на источники нужно превратить в настоящий научный труд. Заняться этим серьезно. Это, может, лет на пять работы. — Тут он усмехнулся тоскливо, в голову ему пришла действительно смешная и грустная мысль: — И тогда нам будет уже не двадцать даже, а больше. Это, по-моему, очень полезно для дела — приобрести солидный возраст. Значит, вот что я предлагаю вам, если хотите: не тройки и не пятерки, а труд над найденным результатом. Но это не значит, что, если согласитесь, я останусь. Я все равно ухожу.
И опять повисло молчание. Оно длилось так тягостно, что Ахилл уже подумал, не взять ли на руку пальто, в другую руку скрипку и не уйти ли теперь, вот так, при общем молчании. Ах, если бы успел он это сделать! Вся жизнь Ахилла пошла бы иной дорожкой.
Да, самое поразительное в человеческих судьбах, это такие вот роковые мгновенья, когда оказываешься перед невидимой развилкой, но о том не знаешь, не догадываешься и ничего предугадать не можешь, куда пойдешь ты сам, куда пойдут затем события и твоя жизнь вместе с ними. Всего-то и было: Ахилл подумал, не потянуться ли за пальто, помешкал секунду-другую, и судьба в лице Ксени робко изрекла:
— Может быть, сначала обсудить то, что Ахилл сказал про научную работу? Давайте обсудим, а?
Как ей не хотелось отпускать куда-то далеко Ахилла!.. Все с явным облегчением зашевелились, но Марик Вахтман — «честь и совесть нашей эпохи», как называл его Эмиль, мрачно сказал:
— Обсуждать надо все. Но я не понимаю, что и как можно обсуждать, если один из нас уже не с нами. Я вообще хочу теперь сказать, что мы вели себя по-детски: мы ни разу даже не подумали, каким должен быть порядок действий, если один из нас станет угрозой для нашего дела. Допустим, что у нас в семерке — теперь в шестерке — никто больше не заявит о чем-то таком же, как сейчас Ахилл, а дальше? Если нас будет несколько десятков или сотен, — что тогда? Что мы должны делать? — Он помолчал сурово и еще более мрачно закончил: — Во всяком случае я не уверен теперь, что мы имеем право сейчас что-то обсуждать в присутствии Ахилла. Я теперь не уверен.
— О! Ты не уверен в Ахилле? — запальчиво воскликнула Ксеня.
— Да. Я не имею права быть уверен. Поняла? А остальное лирика, — твердо сказал Марик Вахтман.
— Ну и дурак, — обиженно ответила Ксеня, посчитав, по-видимому, что слово «лирика» послужило здесь эвфемизмом, намекавшим на любовь.
— Перестаньте, — поморщился мудрый учитель. — Марик формально прав. Мы действительно должны решить в общем случае, как поступать. Он прав, такие ситуации, как с Ахиллом, вообще принципиально возможны. Если все будут согласны, то на ближайшем собрании мы сможем этой веселенькой проблемой заняться. Но сейчас, может быть, обсудим все-таки предложение Ахилла? По крайней мере в наших интересах заслушать его соображения более подробно, особенно если он уйдет.
— Я против, — сказал Марик Вахтман.
— Я тоже, — присоединился к нему Боря Кострин. Он продолжил: — Надо сделать так. Мы немедленно разрабатываем правила, которые должны выполнять, когда кто-то выбывает. Эти правила должны касаться и нас, и выбывающего. Я не собираюсь сейчас во все это влезать. Но если окажется, что правила обяжут нас порвать отношения с Ахиллом или, например, наложат запрет на передачу ему сведений о кружке, то мы с ним ничего не сможем обсуждать. Короче: я предлагаю сначала принять правила. А там будет видно, выслушать Ахилла или нет.
Юра Черновский, человек благодушный и сибарит по натуре — он один из всех курил, а когда они в их обсуждениях приходили к общему согласию, неизменно провозглашал: «За это надо выпить!» — взглянул на часы и с беспокойством спросил:
— Вы не хотите сказать, надеюсь, что мы эти правила будем сейчас разрабатывать? Одиннадцатый час. Я удивляюсь, почему нас еще не выперли отсюда.
— А когда же? — спросил Марик Вахтман. — Если разойдемся просто так, и Ахилл уйдет, то… — Он приостановился, не зная, как подать неприятную суть своей мысли, но мотнул головой и закончил так: — Какие бы мы правила ни приняли потом, для Ахилла они будут постфактум. Он сможет им не подчиниться. И будет прав: закон обратной силы не имеет. Нет, все должно быть сделано сейчас, пока мы все здесь, и Ахилл тоже.
От сказанного честным Мариком по каждому из них прошелся ветерок с морозцем. Вдруг оказалось, что дело непросто. Впервые вдруг потребовалось сделать шаг, за которым, наверное, будут уже не рассуждения, а дела. И дела не слишком приятные, а может, жестокие. Они, мальчишки и девчонки, отныне должны были быть готовы к миссии судей, карателей далее: кто знает, с чем и с кем они столкнутся на выбранном ими страшном пути? Если нужны будут тяжкие действия… Еще в тумане неосознанности эти «действия» предстали перед каждым леденящим фантомом, и он заставил их оцепенеть.
— Это верно, — тихо сказал Ахилл. Что-то в этом духе он мог предполагать. Он попадает под подозрение: где уверенность, что, уйдя от них, он — или не он, все равно — не отправится, куда следует, чтобы выдать их, донести? Даже если просто где-то станет болтать о кружке, придет конец всему делу и его участникам. Такого допустить нельзя. Все сантименты — или «лирика», как сказал Марик, перед этой опасностью не имеют значения. Он согласен.
— Пока я еще могу предлагать? — сказал он полувопросительно. — Я предлагаю вот что. Никто завтра не идет на лекции, все пропускаем занятия, собираемся рано утром и сидим, пока не придем к решению. А до того, как соберемся, то есть сейчас, на ночь, я у кого-нибудь останусь. Ну, кто приютит? — с наигранной бодростью и делая веселый вид, спросил Ахилл.
Подохнуть, самое время сейчас подохнуть. Как это Леня в перерыве после Шуберта четко сказал: «само-убийственно», — с двумя ударениями, в два слова. Гадко все, подохнуть, никуда не деться.
— Ахилл, ты и Эмиль пойдете ко мне, — ровным голосом неожиданно произнесла Лина. — Сейчас у меня пустая квартира: дядя в командировке, а тетя гостит в Ленинграде. Поэтому завтра соберемся в моей квартире. То есть Эмиль и Ахилл у меня переночуют, а остальные приходят — в восемь утра.
Она говорила с такой определенностью, будто все это было ею обдумано давным-давно, а не в эту краткую минуту.
— Ну да, в восемь! — саркастически повторил Юра Чертовский. — Мне сейчас езды больше часу и завтра! Поспать-то можно человеку? В девять! — безапелляционно отрубил он. И, дурачась, заворчал: — Развелись тут… тоже мне… командиры в юбках!
Расходились в тайной радости: ничего не пришлось решать, не дошло до «действий», все, по видимости, так, как было у них до сих пор, ну а то, что предстоит им завтра… Так это ж когда еще будет! Завтра — оно далеко, оно еще и не народилось в природе, и их, тех, завтрашних, еще не существует, они еще сегодняшние, — вот они гурьбою скатываются с заснеженных ступенек, и Юра, наклонясь, захватывает горсть блистающего порошка, сминает его, быстро-быстро перебрасывая этот жгущий руки горячий пончик с ладони в ладонь, как будто аплодирует, и твердое ядро снежка летит наискосок — и в Ксеню! — точно в незащищенную шею, меж подбородком и грудью.
— Ай-я-а-а-а! — безумно вопит она и бежит за Юрой…
Чудесна зимняя вечерняя природа! Чудесна потому, что в ней не народилось завтра. Да и они, мальчишки-девчонки, разве они народились уже? Совсем еще эмбриончики…
Входя в квартиру Лины, Ахилл вдруг хмыкнул и, когда на него взглянули удивленно и она, и Эмиль, сказал:
— Вы же помните, Эмиль меня сюда затащил будто бы на твой день рождения. Тогда я вступал в КВЧД, а сейчас выхожу, и это тоже происходит у тебя. — Он обращался к Лине. Он жаждал, чтоб ее затронула его тоска, и все, что он хотел бы ей сказать, заключалось не в смысле тех слов, которые он говорил сейчас, а в их скачущих, ломаных интонациях — он издевался над собой, и он чуть не плакал. — Тогда мы праздновали день рождения — сегодня будем праздновать день смерти. Ты хоть чаю нам дашь?
У Ахилла так и остались в памяти оба визита в эту квартиру, как две отчетливые вехи, что-то там отметившие на кремнистом жизненном пути. И Лина оставалась в его представлениях той, какой была она здесь, дома, в тот далекий невозвратный день, когда он с нею танцевал, покинув милые соблазны Ксени, и какой она была в этот вечер, вернее, уже ночь прощанья, — он был уверен, что прощанья навсегда. Спустя много лет, Ахилл снова потерянно будет стоять в дверях этой квартиры, и красивая девочка с толстой темной косой, закинутой вперед через плечо, выйдет навстречу ему и, глядя прямо в его глаза, скажет: «Здравствуйте. Вы мой папа. Я — Майя».
У Лины к чаю были сушки. Эмиль с собачьим наслаждением их грыз, и его рот хорошо резонировал, отчего хруст сушек звучал, как стрельба. Ахилла это бесило. Хрустя и отхлебывая чай, Эмиль умудрялся еще пространно рассуждать по поводу недавнего сенсационного открытия частицы, существование которой не было предсказано и которая поэтому не должна была существовать. Эмиль заполнял собою всю комнату. Лина смотрела в скатерть. Ахилл смотрел на Эмиля, Ахилл смотрел на Лину и очень хотел сказануть какую-нибудь гадость. Внезапно он поймал беспокойный взгляд Эмиля, который умолк на мгновенье, а Лина немедленно подняла голову и беспокойно оглядела обоих. Что-то сбилось — возможно, в комнату влетела та частица, которой во Вселенной быть не следовало. Всем стало не по себе.
— А кто он, этот пианист? — спросила Лина.
— Махаревский? — откликнулся Ахилл, как будто только этого вопроса и ждал. — Академик. Океанолог или что-то в этом роде.
— Да, физика моря, — сказал Эмиль. Этот тип знал все.
— Я видела его у дяди, — сказала Лина.
— Между прочим, твой дядюшка издал неплохую монографию о сплошных средах. Почему он до сих пор всего только член-корр?
— Наверное, из-за брата. Из-за моего отца.
— Ах да, — спохватился Эмиль. — Конечно.
— А у вас часто концерты?
— Не слишком. За все это время, с осени, только третий.
— Что вы еще играли?
— Чайковского Шестую. «Эгмонта». Аксенов читал. «Входи, палач!» — патетически воскликнул Ахилл и, растопырив пальцы, простер над столом руку.
— Неправда. Аксенов хороший чтец.
— А я разве что? «Входи, палач!» — снова воскликнул Ахилл и снова простер свою длань. — «Свершай!..» — ну, и так далее. Гремят барабаны, и трубы трубят.
Лина на него смотрела, и он не мог избежать ее взгляда. Он по-настоящему страдал. Окажись они вдвоем, смог бы он ей объяснить, что происходит с ним, — в эти дни, в этот вечер, сейчас? Он знал, что хотел бы объяснить, что постарался бы, наверное, облечь свое страданье в сильные и страстные слова, но и знал — заранее, до первых еще слов, что ничего объяснить не сможет, — он не сможет объяснить, а она не сможет понять, хотя она, он мог предполагать, старалась бы понять его — как старалась в это мгновенье, глядя ему в глаза, спросить, услышать, осознать и, может быть, согласиться. Страданья юности бывают оттого неразрешимы, что это знание всеобщего закона невозможности уже постигнуто пораненной душой, а грубое, жестокое леченье опытом еще не пройдено, и потому-то юность вся становится одним невыносимым, непрерывно длящимся страданием.
Они в молчании допили чай. Все было снято со стола и унесено в кухню. Мальчики в смущении прошествовали в туалет. «Вот простыни, подушки, одеяла, — распоряжалась Лина, — стелите на эти кушетки, к маленькой можно подставить стул». Она ушла, и вскоре в ванной зашумели струи душевой воды. Потом из коридора Лина коротко спросила: «Вы легли?» — «Да, да», — ответили поспешно. — «Спокойной ночи!». — «Спокойной ночи! Спокойной ночи!».
Эмиль был знаменит, помимо прочего, и тем, что никогда не терял время даром. Он повозился недолго, устраиваясь на кушетке, затих и минуту спустя уже глубоко задышал, стал прихрапывать, причмокивать губами — ему уже сладко спалось! — а страдания Ахилла в тишине, в темноте не своей квартиры становились мучительней с каждым мигом, и мысль о том, что вот так, в мучениях, придется провести всю ночь, а утро принесет с собой судилище и приговор, — эта мысль не отпускала, подавляла, и все существо Ахилла под властью ее каменело. Он лежал, вперив глаза в пространство потолка, в котором качались японские ветви безлистного дерева, росшего где-то вдали, за окном и внизу, в ином уже и недоступном мире: предстоящая ночь обращалась в вечность, и за пределом ее ничего не существовало. Спасенья не было. Он пребывал едва ли не в бессознательном состоянии, — сознанье в нем никак себя не проявляло, оно лишь из каких-то бездн созерцало собственную ничтожность. И так как сознанье Ахилла — его интеллект, его гордое «я» позорно, безропотно и непоправимо спасовали перед всевластьем Царицы ночи, на подмогу страждущему существу явилась низменная ипостась его — телесная: Ахилл почувствовал внутри сжигающий его ужасный огнь, как будто у него под грудью разгорелась пещь, и жжение волна за волной пошло из пещи вверх и подступило к горлу. Впервые испытал он то, о чем не раз упоминал потом в таких, примерно, пассажах, когда хотел шокировать чрезмерно умничающих собеседников, а чаще собеседниц: «Искусство, как и любовь, понятны только тем, кто ими занимается. Скажите, можно ли понять, что такое изжога, если сам изжогой не страдал?» Этой ночью Ахилл страдал от изжоги. Он не знал еще, что это именно изжога и что отныне и навсегда он будет жить с гиперацидностью желудочного сока. Не знал он еще и о ложечке соды, но знание нам заменяется инстинктом, и вот чувство жжения и инстинктивное желание залить огонь водой заставили Ахилла сбросить одеяло, напялить кое-как рубашку и штаны и босиком, по скользкому холодному паркету, протопать на кухню. Он налил там из чайника воды в стакан, стал жадно пить, налил еще и сел на табурет за стол, прислонясь к стене, учащенно дыша, прикрывая и вновь открывая глаза. Волна сжигающего внутренности пламени опала, но с этим облегчением — телесным, только лишь телесным! — в нем поднялась опять волна тоски, такой невыносимой, что он не мог теперь ни встать, ни даже шевельнуть рукой или ногой, он только прикрывал и открывал глаза, и переходы эти, ведшие из полутьмы во тьму и снова в полутьму, в нем отзывались неизбывным ритмом — тяжелым, всепоглощающим, не оставляющим рядом с собой ничего. Уже он и не бодрствовал, недвижимый, сидящий так за кухонным столом, когда в сгущеньях полутьмы произошло перемещение теней, в них смутно засветлело, он закрывал и вновь приоткрывал глаза, и по другую сторону стола слагалось, образовывалось нечто белое, и то была рубаха, обтекающая плечи Лины, и было то подлунно-снежное, прозрачно-матовое Линино лицо и ее обнаженные, плывущие и тающие руки — они касались Лининого лба и видимо-невидимых волос на голове, и возникали шепчущие звуки, еле слышимой кантиленой ложащиеся на тот медлительный неисчезающий ритм — так и знала, что ты не уснешь, я тут тоже буду сидеть, подожди, я надену халат и вернусь, а тебе принесу тапки дядины — и растворилась, к ужасу Ахилла, который верил полутьме и тьме, что все видение и мрак, сгущение его и разряжение, и вновь сгущение, и ничего за этим. Но Лина появилась в чем-то более материальном, чем белеющая рубаха, и подошла к Ахиллу близко, и аккуратно положила на пол у его босых ступней два шлепанца, и отошла, и села по другую сторону стола лицом к лицу с Ахиллом. Окно за его спиной, которое бездонной темноте давало кое-где разбавиться до проявленья сумеречных силуэтов, позволило теперь лицу сидящей пред Ахиллом Лины вобрать в себя столь много светлого, что именно окно и не хотелось посчитать причиною идущего от этого лица свечения. И черным отблеском того же света мерцали неподвижные глубокие двудужья глаз, в которые Ахилл теперь смотрел, не отрываясь. И то мученье, которым полнилась его душа, передавал теперь он Лине, как если бы она была в его мученье виновата, он даже понимал теперь, что да, она, что если бы не Лина, он с легкостью бы распростился с остальными, без угрызений совести, без внутренних терзаний, и это он сказал ей тихо, полушепотом, слабым полуголосом, соединившимся со слабым полумраком в грустную гармонию:
— Ты на меня не злись. Я не могу остаться с вами, потому что… Нечестно оставаться, если я не верю. Все равно мне надо уйти. Хорошо, что ты пришла. Что мы сидим тут.
И Лина тем же полушепотом спросила:
— А мы имеем право говорить об этом… одни, без всех?
— Я должен тебе сказать, — отвечал на это Ахилл. — Если б ты не пришла, я, может быть, никогда бы тебе не сказал.
Он замолчал. Он, оказывается, не знал, что он должен был ей сказать. Что он ее любит? Но ведь его так сильно влекла к себе Ксеня! Каким, каким словом назвать то возвышенное волнение, что в нем пробуждала Лина? А она — ждала ли Лина от него такого вот единственного слова? Нет-нет, она, конечно же, пришла лишь потому, что выполняла свою миссию — быть с ним и наблюдать за ним до утреннего часа, не оставлять несчастного подследственного одного, чтоб он не выкинул какой-нибудь опасной штуки! Ахилл не то что думал так о Лине — скорее он лишь опасался, что она совсем не чувствует того, что происходит в нем. Но Лина очень тихо попросила:
— Ты скажи. Я слушаю тебя.
Он был еще совсем зеленый дурачок. Ее натура оказалась, как потом они узнали оба, много старше, хотя Ахилл и родился прежде Лины на восемь месяцев. Она уже умела чувствовать и за другого, и это чувство от другого переносить в себя, и взращивать в себе ответное, и принимать ответ как свой вопрос к другому, и спутывать себя с другим, чтобы, уже не разбираясь, в ком и в чем, откуда начался исток волнений, сказать себе, что это-то и есть любовь. Ахилл до этого еще не вырос, бедный юноша! Он чтил, боготворил, превозносил всего на свете выше чувство романтической любви, но он еще не научился распознанию ее неуловимой сущности, когда испытывал волнение и страсть: он объяснял их самыми различными причинами, но не умел понять, что много раз — и с Линой, ну, и с Ксеней тоже — у него и была-то она — любовь. Его воспитание чувств еще не достигло тех областей, какие девушкам понятны с ранних пор, едва они минуют детство, он был отсталым по сравненью с Линой, и потому на столь же искреннее, как «люблю», простое Линино «скажи» он не сказал ответное «люблю тебя». Как в длительном и сложном модуляционном переходе из тональности одной в другую, отдаленную, откладывается и отдаляется желаемое разрешение, и напряженность продолжается, сама себя накапливает, отклоняясь в сторону, в другие планы и напластования звучаний, — так, может быть, природа, сотворившая Ахилла таким, каким он был, а не другим, заставила его в наивной простоте незнанья отложить, бездумно не коснуться, трусливо избежать подсказанного этой ночью, приуготовленного для него ответа, и он заговорил:
— Ответь: ты веришь, что у нас… Что у девушки и… у ребят… у такого, как я, в моем, в нашем возрасте… Ты веришь, что может быть дружба?
Она молчала. Потом дала ему еще один шанс:
— Почему ты об этом спрашиваешь?
Он не сумел воспользоваться и этим. Глупец, ничего он не понимал! Глупец, благословленный мудростью природы и дальше пребывать в неразрешенности своих страданий. Зато когда он поумнеет, — ах, как красиво будет рассуждать Ахилл о том, что только в неизбывности страданий и живет искусство музыки, что без него она — лишь милое препровожденье времени. Природа, видимо, большая меломанка и потому в заботах об искусстве музыки всегда устраивала так, чтобы Ахилл не оставался без страданий.
— А я верю, что может быть, — сказал он. — Разве у нас с тобой — это не дружба?
Ожидала ли она подобного поворота? Она продолжала молчать. А он заговорил. И говорил Ахилл долго, сбивчиво и довольно бессмысленно. Он говорил о чувстве дружбы, о том, что в обществе, где все пропитано неправдой, одна лишь дружба оставляет нам возможность чувствовать себя людьми, и только дружеские связи бескорыстны и честны, потому что даже любовь, — говорил он ужасные вещи, в которые сам не верил, — неизбежно уводит в низменный быт, к совместному житью и браку, к детям, а все это ужасно в нашей жизни, потому что приводит к потере собственного «я», к потере самого себя, как личности, убивает способности, ставит преграды на путях к тем целям, к которым стремишься, тогда как дружба, напротив, поддерживает в тебе все самое лучшее, если рядом настоящий друг, неважно, это девушка или парень, важно, что есть кто-то, кто понимает тебя и тебе верит, — ты веришь мне, Лина? — Да, — ответила она ему тихо, и ее огромные глаза стояли перед лицом Ахилла, и он мог бы прочесть в них тревогу, если б умел читать в женских глазах. Вдруг он сам же над своею речью посмеялся:
— В общем, любовь — не дружба, дружба — не любовь, — саркастически заключил он.
Лина чуть улыбнулась и чуть кивнула. Заметить это Ахиллу было не очень приятно: он-то мог отнестись к своей речи с иронией, тогда как Лина все должна была принять всерьез. Но, собственно, почему? Ведь она не только своей красотой притянула его к себе (и это дружба?! — успел он с той же самоиронией спросить себя), но тем, что умна, тем, что понимает все не хуже, чем остальные в их кружке, он поэтому выбрал ее в друзья — молчаливо и тайно выбрал, поправил Ахилл себя. И вдруг все в его существе запротестовало против насилия, которое чинил он над собой сейчас. Он почувствовал, что «люблю» вот-вот готово слететь с его губ, его сердце забилось, ему стало страшно. И страх, в нем возникший, был неведомого свойства — страх перед неизвестно? перед что будет? перед сейчас ответит? что люблю над собой насилие тоже? а любит Ксеню? а к Лине правда только дружба? обманут он прекрасным ликом Лины, представшей перед ним Царицей ночи? утром? что придет так скоро, как Лина себя поведет? ей, кому быть судьей, хорошо ли узнать, что любовь, а не дружба, что дружба — любовь, что Ахилл — Эмиль — Лина — Ксеня расходятся дальше и дальше по четырем серебряным струнным дорожкам, натянутым туго на виолончель бездонной ночи, инкрустированной звездами, луной и блеском снега («перл-инкрустейшн», — читал он в описаниях виол)? Гармонии небесных сфер сошлись и преобразовались — в покой и разрешенность, страх отступил, и юноша Ахилл смотрел теперь на Лину просветленным взглядом.
— А знаешь, Лина, милая, — сказал он хорошо и смело, — что бы завтра вы мне ни сказали и как мне ни придется дальше, ты знай, что ты для меня была все это время очень нужным человеком. И я не захочу, чтобы ты когда-нибудь обо мне подумала плохо.
— Правда? — с несвойственным ей жаром спросила Лина. Он быстро кивнул. — Хорошо, что ты мне это сказал, — волнуясь, продолжила Лина. — Мне это важно. Я буду верить тебе. Это ужасно — для всех ужасно, что уходишь. Но я тебе верю, что ты… что ты настоящий!
Она встала, запахивая халат.
— Пошли теперь спать.
Он молчаливо согласился и поднялся. Только теперь он почувствовал, — как одолевает его сонливость. Лина уже выходила, но обернулась и сказала:
— Я, правда, не знала, что ты играешь на скрипке. А я, наверное, все забыла. Я кончила семилетку, — рояль.
— О, мы могли бы играть сонаты! — с деланной радостью сказал Ахилл.
— Нет, — ответила она строго. — Теперь уже нет.
Она была все той же недоступной Линой. Ступив вперед, она ушла в свою комнату, — Ахилл отправился туда, где мирно почивал Эмиль. Изжога в эту ночь к Ахиллу больше не вернулась.
Конечно, можно было бы сказать, что наступило утро, — но утро не наступило. И ночь, которая закончилась, тоже выпала прочь из времени. Продлился сквозь образовавшийся провал все тот же вечер, на полуслове остановленный, но живший в каждом из семерых, снова сидевших друг перед другом в скованности и беспокойстве.
— Ты? — повернувшись к Марику Вахтману, спросил Эмиль. Тот пожал плечами:
— Могу и я, — ответил Марик мрачно и стал говорить, скрывая нервное волнение за скучным, бесцветным голосом. — Мы не знаем, что происходит вокруг, рядом с нами, — начал Марик, — может быть, мы одни такие умные, что все поняли и знаем, что делать дальше: а может, таких, как мы, уже много: может, кто-то из тех, кто думает одинаково с нами, уже сидит в Таганке или кого-то уже на Лубянке пытали и даже прикончили. А может быть, что никого и нет, мы одни. Это, как разумные существа во Вселенной, — сказал Марик.
Его сравнение всем понравилось, все зашевелились, и даже лица кое у кого немного прояснились: да, Вселенная, и в ней Человечество, и оно не знает, есть ли где-то еще, далеко или близко, Жизнь, живые существа, подобные нам, людям, да-да, так и мы, наш кружок, КВЧД, — один ли он во вселенной этого мрака, накрывшего всю страну, или есть еще такие же кружки, такие же разумные, самоотверженные, смелые ребята, как вот мы, семерка, пятеро ребят и две девчонки, эх, если бы знать! Но человечество не знает о своих соседях ничего — есть ли они или их нет; и мы не знаем. Мы не знаем — и подобие отчаянья прорезалось в голосе Марика, и нам остается предположить, что мы одни. Если бы знать, что мы не одни, было бы легче, проще: в конце концов, нас если уничтожат, эти другие будут продолжать; но если мы одни, то допустить, что нас уничтожат, нельзя. Я продолжу свою аналогию, сказал Марик мрачно, я не боюсь, что это выглядит как мания величия: наше уничтожение будет подобно уничтожению человечества, уничтожению Разума (голосом он подчеркнул это слово) — единственного во Вселенной Разума.
— Ну, ты загнул! — воскликнул, но не очень громко, Юра Черновский, человек далеко не серьезный. И когда на него взглянули осуждающе, с готовностью стушевался: — Нет-нет, — поспешно проговорил он, — я согласен. Я — одна седьмая количества разума во Вселенной! Совсем неплохо. Я закурю, а, девочки?
— Одна шестая, — жестко сказал Ахилл. И из Вселенной пахнуло холодом.
— Мы не имеем никакого права рисковать уничтожением нашего разума, — продолжил Марик. — Это будет преступно перед будущим. Мы должны свести этот риск к минимальному и из этого исходить, решая вопрос… решая вопрос о выходе одного из нас.
Он умолк. Ахилл подумал, что ведь и он, решив уйти из кружка, рассуждал точно так же: он не хотел, чтобы разум его погиб, чтобы погибло все, что этот разум мог произвести, — пять симфоний, десять сонат и так далее. Разница только та, что Марик говорил о коллективном разуме их группы, а он, Ахилл, заботился о разуме своем, личном, индивидуальном, — вот оно в чем дело! Значит, я не коллективист? Эгоистическая личность? Все они лучше меня, вот оно что! Я дрянь. Говно. Не трус, — я знаю, что не трус; но они, этот Марик, прямолинейный, как вездеход на гусеницах, — они думают о кружке и о разуме, который будет служить всему обществу, — а я? О том, что дорого только мне? Ты дрянь, Ахилл.
— В том, что ты говоришь, есть две стороны, — вдруг изрекла, подняв нежный пальчик, Ксеня. — Риск — как свести его к минимальному — это раз; и Ахилл, то, что он нам сказал вчера, — это два. Вот Ахилл если уйдет, — а риск все равно будет. И когда мы перейдем к тройкам, к активным действиям, то риск ведь увеличится.
— Сказала! — язвительно ответил Боря Кострин. — Значит, ничего не делать, по-твоему? Чтобы не рисковать?
— Вовсе нет, — возразила Ксеня. — Вот Ахилл же предлагает вместо троек разрабатывать научный труд по госкапу, — я над этим думала, может, так и надо? И риска будет меньше, и… результаты…
— …будут больше! — весело докончил Юра.
— Это отдельно, — твердо сказал Марик. — Это отдельный вопрос — предложение Ахилла. Надо прежде всего разработать правила, порядок выхода из группы.
Лина, сидевшая напротив Марика, стала смотреть на него и заговорила тихо и медленно:
— Я так не думаю. Мне кажется, оба вопроса взаимосвязаны. Если то, что мы делаем в кружке, означает риск сравнительно небольшой, значит, и риск, связанный с тем, что кто-то хочет от нас уйти, имеет сравнительно меньшее значение. И наоборот: наша работа, когда она связана с большим риском, требует и большей осторожности, и, значит, она подвергается большему риску, если один из нас уходит.
— Ты, Лина, не права, — впервые подал голос Эмиль. — Степень риска неопределима. Она от нас не зависит. Если на нас донесут, то органы не будут особенно разбираться в нашей деятельности. В любом случае нас посадят.
— Это как пить дать, — вздохнул уныло Боря Кострин. — Даже ни в чем не виноватых, то есть, я хочу сказать, вообще без причин сажали, а мы, конечно, с самого начала виноваты, потому что мы — думаем! То есть, я хочу сказать, или мы себя должны хорошо охранять, или…
— Или будут охранять нас они! — подхватил опять Юра Черновский. — В лагере, с надзирателями и овчарками. Давайте поэтому заберемся на чью-нибудь дачу, заведем себе овчарок и будем по очереди охранять самих себя, чтоб…
— Зат-кнись!! — сорвался вдруг Марик. Взвизгнувший его голос ударил, будто пощечина. В это мгновенье все разом поняли: страшно! Просто-напросто страшно, давно и непреодолимо, с самого начала, едва кружок их образовался. Страх существовал всегда, но всегда был загнан внутрь, глубоко за сознание, и если бы кого-то из них спросили, страшно ли ему, любой ответил бы, что нет, не страшно, и при этом не врал бы, не хорохорился, потому что и сам не знал, что боялся; теперь же с возгласом Марика выплеснулось «боюсь!» — так прозвучало его заткнись в ушах у каждого, и каждый в себе услышал это «боюсь!», как если б выкрикнул такое сам.
Они и не опомнились еще, как зарыдала Ксеня. То всхлипывая, то шмыгая носом и постоянно утирая платком ставшее жалким, тут же опухшим личико, она бросала им всем:
— Дураки!.. Дураки вы!.. Трусы!.. Ахилл, скажи им!.. Дураки!.. Ну, скажи им!..
Что он должен был им сказать? Я такой же, как они, сказал он себе. Я такой же трус, как они. Нет, хуже, я ухожу, значит, я боялся больше, чем они, и я сбежал, да-да, все это бегство и страх, я боюсь, что меня арестуют, измучают и убьют, — за что, за что? — я не хочу! Я хочу быть, я хочу жить, я хочу петь, я хочу любить, Лину и Ксеню любить, и играть в оркестре, и сочинять прелюдии и фуги, пусть будет не социализм, пусть будет госкап, меня не касается, я не хочу, мне не нужно, мне..! Ему стало тошно, он облился мерзким потом и обнаружил, что в этих мелькнувших в нем мыслях успел предать все то, что он любил в себе, все, что знал о себе хорошего, и осталось теперь от него лишь гадкое, дрянное, липкое и мерзко пахнущее, как вот эта выступившая на нем испарина, которую не мог он отереть и скрыть. Он знал теперь, что погиб, что ничего из им желанного больше уже не случится, что есть только мрак и вонь, страх и липкость, а любовь — он предавал ее теперь, вызывая в мгновенной и гнусной игре сознания ночные мучения девственника, — она лишь только липкость, которую он по ночам выделяет, как вот сейчас — отвратительный пот. И он толкнулся ступнями об пол; стул, заскрежетав, отъехал от стола, Ахилл вскочил и отбежал к окну. Там стал он, спиною к свету, так что перекошенного, злого и страдающего лица его видеть никто не мог, и стал бросать в пространство комнаты, себе и им, — сказать? сказать? что мне сказать? боитесь, да? меня боитесь? испугались? ваше право! все животные! все мы! за шкуру свою! за душу! дрянненькую! а цена? нисколько! грош цена! потому что никто мы! да, никто! и ничего не будет! мерзость жизнь! и люди! мы! хотите существовать? ну, существуйте! мне не надо! мне — плевать мне! я знаю, мне лучше исчезнуть, так ведь? да? скажите, да? и не берите! грех на душу! не берите! я и сам! хотите — сам? вам всем будет спокойно! и занимайтесь! госкапом! до следующего! когда еще один! я это сделаю! сегодня сделаю, и успокойтесь, понятно? нашли предателя, тоже мне! ищите другого! а я!..
— А-а-а! — аа! — ааа! — завопила Ксеня и кинулась к нему и стала хватать Ахилла и тащить к себе, на себя, как будто видела уже, что он вот-вот пробьет головой стекло и выкинется вон. — Аааа-а-хи-илл! — кричала она, и он отбивался, и, кажется, больно ударил ее по предплечью, и она от боли подвзвизгнула, и через слезы в мазохистской радости хихикнула, и снова бросилась на него, но ее обхватила властно и крепко Лина, и Ксеня сникла. Ахилл улыбался. Сцена была прекрасной: все замерли в выразительных позах, как на романтическом полотне, — убийство Горациев, похищение Лесбиянок, гибель Геркуланума — и Ахилла стал душить какой-то орлиный клекот, исходивший из его гортани, и это выглядело так, как будто он уже был мертв, но продолжал смеяться — подобно тому, как у мертвецов продолжают расти после смерти ногти и волосы, — вполне возможно, что у тех, кто всю жизнь смеялся, продолжается смех после смерти, кто знает?
Все тяжело дышали и были смущены. Казалось, только что они участвовали в коллективном изнасиловании, и теперь до них доходил смысл содеянного. Причем не Ахилл был жертвой, он чувствовал, что сам был таким же участником происшедшего, как и остальные, и ему было стыдно не меньше других. Он поднял голову и осмотрелся, увидел каждого, увидел, как прекрасно Линино лицо в страдании, по краю разума его мелькнуло — ах, все хорошо! — но поздно, поздно! — тупо стукнуло у виска, выхода уже нет, он не хочет выхода, его уже не будет.
— Так не пойдет, ребята, — сказал Эмиль. — Нельзя так. Потеряли голову — из-за чего? — Он брал дело в свои руки. Он овладевал положением, и все с облегчением, не думая, слушали — не слова, сам его голос, рассудительный и нарочито спокойный. — Ты, Марик, зря взвинтился на Юрку. А ты какого черта? Остряк, понимаешь мне! — Это относилось к Юре. — И истерики ни к чему. — Эмиль обратил учительский взгляд на Ксеню. — И хотя я тебя понимаю, Ахилл, ты, конечно, тоже закатил истерику. Ничего же не произошло.
— Не болтай, — сказал ему Ахилл.
Это было грубо и потому ужасно.
— То есть? — тихо спросил Эмиль.
— Я решил, — ответил Ахилл, с ужасом слыша собственный голос.
Они обдумывали то, что прозвучало.
— Ты что… серьезно?
Кажется, спрашивал Боря Кострин. Но Ахилл взгляд во взгляд смотрел на Марика Вахтмана, чьи глаза неотрывно и напряженно все время следили за ним, за Ахиллом. И односложный ответ был Марику:
— Да.
Над городом шел самолет. Плотный назойливый звук заставил задребезжать стекло.
— Послушайте, а почему он что-то там себе решил? — встрепенулся Юра. — Это мы должны решить! А ты ничего о себе не можешь решать, Ахилл, понял? Мы должны решить, как в таких случаях поступать, а ты должен будешь наше решение выслушать и принять, вот и все. А мы еще ничего не решали, даже еще никаких предложений не было!
Ах, Юра, что за молодец, как расчудесно повернулась к легкости ситуация! Боря кивнул, Ксеня заулыбалась, Марик чуть расправил сведенные брови, Эмиль задрал подбородок, словно вопрошал Ахилла: «Что ты на это скажешь?» И только Линино страданье не исчезло с ее лица. Ахиллу снова было приятно это увидеть. Нечто победительное он испытывал в этот момент: я заставил тебя страдать, ты не безразлична ко мне! — торжествовало его самолюбие. Но к торжеству примешивалось что-то смутное, явившееся получувством — полумыслью, и, он знал, касающееся его и Лины и того, что происходило сейчас, — он попытался прояснить в себе все это, воплотить в слова, — не смог и упустил, все растворилось, как в сгустившемся тумане.
— Предложения! Какие предложения? — между тем заговорила быстро Ксеня. — У меня вот есть, но я пока сказать не хочу, давайте, мальчишки, вы, ну, Юра, Боря, Эмиль? Давайте!
Она не обратилась к Марику — из страха пред его максимализмом, и не обратилась к Лине, — взяв ее пока в нейтральные союзники.
— Мое предложение, — возбужденно начал Юра, — заключается в следующем. Я считаю, что все мы семеро, начальная группа КВЧД, доверяем друг другу полностью, мы вне подозрений по определению. Это доверие будет распространяться на любого из нас семерых, кто захочет уйти, на все его будущее, уже вне нашей группы. Это первое. То есть мы сейчас постановим: мы выражаем доверие друг другу, всем семерым, и считаем это доверие вечным. Второе — разработка правил, касающихся наших будущих сторонников. Этим мы должны заняться отдельно, в ближайшее время. Идет? И еще: я пользуюсь правом предложить голосование без обсуждения. И так все это тяжко, — закончил он.
— Юрочка, давай мы выйдем, я тебя поцелую! — заверещала Ксеня.
— Отстань!
— Да ведь я хотела предложить то же самое, глупый!
— Голосуем! — громко сказал Эмиль. — Сначала первое: за вечное доверие внутри нашей семерки. Юра — за, Ксеня, как я понимаю, тоже — за. Борис?
— Воздержался.
— Марк?
— Я против.
Пауза.
— Лина?
Пауза. Лина не шевелилась.
— Линочка, слышала предложение? — поспешила Ксеня. Ее голос дрогнул.
Лина молчала. Эмиль повторил:
— Лина, как ты?
По щекам ее побежали слезы.
— Я должна воздержаться.
— Хорошо, — кивнул Эмиль. — Я тоже воздержался. Двое за, один против. Принято.
— Нет, — сказал Ахилл. — Я против.
— Иди ты к черту! — крикнул Юра. — Ты не голосуешь!
— Сам иди! — огрызнулся Ахилл. — Ты говорил о семерых — вот я и есть один из семерых. Двое на двое! Понятно? Решайте снова!
— Что нам решать, мы решили! — быстро отвечал Юра.
— Нет! — жестко сказал Ахилл. — Струсили! Кого вы боитесь? Меня? Ты, ты и ты!? — ткнул он пальцем в каждого из воздержавшихся, и Лина отшатнулась. — Не бойтесь! Я же сказал: я — решил! Вы боитесь решить, я — нет. И хватит об этом!
Он отвернулся от них и пошел в прихожую. Нашел на вешалке пальто, засунулся в него, взял шапку. Там, в комнате, где все они остались, лежала на кресле еще со вчерашнего вечера скрипка. У него мелькнуло: «Зачем мне — теперь?» А потом подумал, что хорошо бы еще поиграть, почему бы и нет? И он вернулся в комнату, чтобы ее забрать.
Там все еще молчали. Но Марик сказал:
— Ты не можешь уйти.
Ахилл засмеялся:
— Вы что, меня здесь душить разве будете? Подушкой?
— Болван, — зло сказал Марик.
Лина нервно встала и неверным шагом пошла из комнаты.
— Мы не можем тебя отпустить, мы за тебя беспокоимся, — объяснила Ксеня. У нее дрожали губы.
Он махнул ей рукой: успокойся, мол, чего уж теперь… Она заплакала. У него было странное чувство от того, что он видел: они верили, — то есть верили, что он способен себя убить. И эта их вера будила в нем гордость, но и вела его все ближе к катастрофе, и сердце его от этого было сжато, и не отпускало. Зажатый меж рукавом и боком скрипичный футляр вызвал там же, в боку, у сердца, тупую боль, футляр пришлось взять за ручку, и, конечно, он глупо стукнулся о дверной косяк, когда Ахилл протискивался в коридор. Там стояла лицом к стене, прикрывая глаза ладошками, Лина, он сказал ей нежно: «Не плачь». Нажал на рычажок замка — тот не поддался.
— Ты это что? — обернулся он к Лине.
Она, не отрывая рук от лица, покачала головой:
— Не отдам. Не проси. Не открою.
Он растерянно пожал плечами, потер непроизвольно грудь, — там, где сжимало и болело. Пошел на кухню. Положил на стол футляр. Налил из крана воды и с наслаждением стал пить, глядя в окно. Внизу был распластан дворовый заснеженный скверик, в нем неживые кусты и деревья смотрелись так, как их на ватманах рисуют архитекторы. И людишки были такими же — неживыми модельками, которые, однако, шевелились, — ножка и ручка, ать-два, грудью подайся, не гнись, равняйся, — раз-два, раз-два! Для примера — должно меня расстрелять (Курочкин — Беранже — Даргомыжский — Шаляпин).
Ахилл снял пальто и сел. Встал, пометался по кухне. Открыл футляр, взялся за скрипку. Ноги его не держали, он сел. Как в детстве, он сидит на кухне и играет. Ему это нравится — кухня и скрипичная игра. В этом есть что-то очень чистое — игра среди пустых кастрюль, посуды, меж раковиной и плитой. Все здесь способно отзываться на твой звук и само подпевает тебе. Тут от всего исходит некий ток, и ты его воспринимаешь прямо и без двусмысленности. В людской аудитории, напротив, все и смешано, и сбито, все отражается и разбегается наискосок и криво, все надо собирать в одно, себя и слушателей, а это ох как трудно! Вот пришла и сидит тихо Лина. Слушает. Пусть ее сидит, пусть слушает, пусть плачет. Лижет и он под носом соленое — слезы и сопли, пот и кровь. На этой микстуре посевом культуры в курином бульоне колонии звука растут — разрастается музыка — бродит Ахилл в ее зарослях, и — косарь своею косою, и смерть своею косою — Ахилл размашисто ведет смычком вверх-вниз, вверх-вниз, ать-два, ать-два, косарь с косой и смерть со скрипкой.
Он устал наконец. Было тихо. Где все? — спросил он. Ушли, ответила Лина. Он не удивился. Я пойду. Нет, сказала она, дверь заперта, ключ спрятан. Он быстро пошел по квартире, из комнаты в комнату, в ванную и снова в коридор, там открыл какую-то дверь, за которой была небольшая ниша — то ли шкаф стенной, то ли кладовка, и он увидел то, что искал, — на внутренней стороне двери в аккуратном порядке развешан был инструмент. Он выбрал большую стамеску, взял молоток и пошел к входным дверям. Лина его стерегла. Отойди, пожалуйста, Лина, сказал он ей. Нет, сказала она. Тебе придется всю меня изранить. Он чувствовал, что устал, что не хочет причинять ей боль, не хочет безобразной сцены. Он стоял перед ней, держа в одной руке стамеску, в другой молоток, понял вдруг, как это глупо выглядит, и, смеясь, — что же дальше? — спросил он ее. — Не знаю.
Он повернулся и пошел относить инструмент обратно. Он вставлял стамеску туда, где было место ее на планке, прибитой к плоскости двери, и в этот миг его пронзило быстрым озарением: то, что сгустившийся туман сокрыл от него в мгновенья, когда испытывал он торжество при виде Лининых страданий, то, что было тогда получувством и полумыслью, явилось ему в простоте прозвучавших в сознании нескольких слов: я это делаю для нее. Он слушал эти слова и додумывал их значение, и рука со стамеской, подъятая вверх, так и не дотянулась до планки, и он успел увидеть, как входит сильно — вниз! разом! в живот! — и дернулся в готовой судороге, но вложил стамеску в ее гнездо, отдышался и додумал: значит, не из-за чести, не из-за идеи, не из-за гнусной жизни: он собирается себя убить из-за Лины. И заставил себя сказать это грубо и чуть ли не вслух: из-за бабы.
Она была на кухне, ставила чайник на газовую плиту. Долго ни о чем не говорили, ждали чая, пили чай, он сказал, что проголодался, она поставила на стол колбасу, масло, хлеб, он стал делать и есть бутерброды, один за другим. Из-за бабы, твердил он себе, пока ел ее бутерброды, из-за этой красивой и умной бабы, из-за той красивой и глупой бабы, из-за двух красивых умно-глупых баб.
— Пойдем погуляем? — предложил он. И ухмыльнулся, увидев ее испуг. — Мы вернемся, я обещаю. Даю тебе честное слово: мы погуляем и вернемся. Ты сможешь снова меня запереть, беспрепятственно. Обещаю.
Она подумала и кивнула:
— Хорошо. Я верю. Пока мы гуляем, ты ничего… Я правильно поняла?
— Обещаю, я же сказал.
Было уже много позже полудня, но светило хорошее зимнее солнце, при полном безветрии холод на солнце казался теплом, и они все время выбирали светлые стороны улиц. Шли от Чкалова, где жила Лина, к Красным воротам и дальше, к Колхозной. «Я ничего о тебе не знаю», — с самого начала сказал Ахилл. «И я о тебе», — ответила Лина. «Ты хотя бы знаешь, что я играю на скрипке». «Да, — сказала она, — это много. В нашем доме живет Давид Ойстрах, ты знаешь?» — «Ойстрах, Маршак и еще недавно жил Прокофьев. Знаешь, когда он умер?» — «Знаю, в один день со Сталиным». — «А почему ты здесь живешь? То есть у дяди?»
Она открыла ему то, о чем рассказывать строжайше запрещалось. Достоверно самой ей мало что было известно. Еще несколько лет назад она жила с отцом и матерью и маленьким братишкой в Ленинграде, — в городе, в котором Лина родилась, откуда ее увезли в начале войны. Отец ее, физик, ученик и близкий сотрудник Иоффе, был, когда пошла борьба с космополитами, уволен отовсюду и лишь с трудом устроился в школу учителем. Потом вдруг что-то произошло: какой-то вызов в Москву, откуда он вернулся и встревоженный, и радостный, и какие-то разговоры с мамой, которая все повторяла: «Дети? как же дети?» — в общем, ему предложили работу, вернее, не предложили, а приказали куда-то ехать. В квартире разрешили прописать семью их родственников, сами же они собрали вещи, сели в «стрелу» и приехали в Москву. Тут произошла таинственная история: Лину стали убеждать, что она заболела, врач, пришедший к ним, то есть к дяде, у которого они остановились, говорил: «Разумеется, разумеется, что-то инфекционное, я напишу», — мама облилась слезами, папа дочку обнял, братика Лина чмокнула в щечку, и все они уехали, оставив ее здесь, у дяди. «Сослали?» — спросил Ахилл. «Нет. Потом я слышала случайно, как дядюшка сказал кому-то: „атомный городок“. И я заставила его рассказать мне. Это поселок неизвестно где, и они там заняты атомной бомбой». «Вот это да! — поразился Ахилл. Новость была сногсшибательной. — А ты? Почему же не взяли тебя?» — «Они обязаны были взять. Но они хотели, чтобы я росла в нормальных условиях. Брат был слишком маленьким, и с ним, наверное, ничего не удалось придумать, а со мной вот это и устроили — что заболела и по требованию врачей осталась в Москве выздоравливать».
Ахилл счел нужным сказать кое-что о себе — то хотя бы, что живет он один, но объяснять — почему один, без родителей и без родственников, — не стал, а Лина его не расспрашивала. Он рассказывал ей про свой институт, она про университет. Так бродили они, пока не стемнело и не стало холодно, уже народ валил к остановкам троллейбусов и ко входам метро, день кончился, в вечерней суете как будто уже не оставалось места медленной прогулке, и городское возбуждение вернуло вновь Ахилла к тяжкому сознанию бесповоротности его пути. В переполненном метро доехали до Курской. Вошли в квартиру, и Ахилл решился:
— Почему ты сказала — «должна воздержаться»?
Они стояли в коридоре, в темноте, и он не видел ее лица.
— Не надо об этом, — попросила она.
Но он надеялся, что знает — почему, и хотел услышать этому подтверждение. Он спросил осторожно — не спросил, а сообщил ей сам то, что знал:
— Ты не считаешь себя объективной.
Ее силуэт был почти невидим, и почти неслышим был ее ответ:
— Да…
Он поспешил показать, что ответ ее сам по себе не важен, а важно ответить ей такой же откровенностью, и он заговорил негромко и беспокойно, торопясь:
— Видишь, для тебя имеет значение — ну, то, как ты… как твое поведение выглядит перед всеми. Ты хочешь быть до конца перед всеми честной и правильной — и так и должно это быть, это верно, это единственный верный путь, понимаешь? — и то же самое для меня, если меня считают трусом, дезертиром, и если я остаюсь на дальнейшее, на все будущее доносчиком — возможным, да, конечно, но о ком все будут думать каждый день, что дезертир и что я могу в любую минуту пойти и выдать — ведь об этом же заговорили, не спорь, — я не могу, я не хочу остаться таким перед ними… перед тобой, — и он остановился, но не удержал разгона и добавил: — Перед тобой особенно.
И умолк.
Спустя какое-то время они поймут, что это было их взаимным объяснением в любви. Но тогда они о том не знали.
— Так нельзя, — сказала Лина. — Убивать себя — значит убежать от всего. Это и есть — трусость.
За Линой стоял целый ряд героев — от Овода и Рахметова до Корчагина и Маресьева. Ахилл, как она понимала, к их ряду не принадлежал. Но ведь он был таким хорошим, таким талантливым и умным! И двойственность и противоречивость того, что представлялось ей как Образ и Основные Черты Характера Ахилла Вигдарова, заставляли ее мучиться и не позволяли сказать простых утешительных слов, сказать, быть может, с лаской и нежностью, которые так ей хотелось выразить. Но она не могла.
— И ты туда же — трусость! — тоскливо сказал Ахилл. — Какие вы все храбрые, как посмотришь, — из чистой стали с головы до ног!
— Не уходи из группы, пожалуйста! — проговорила страстно Лина. Ей казалось, что, согласись он, — и все вернется к прежнему.
— Глупости, — сказал Ахилл. — Это будет притворством, враньем. Ничего уже не изменишь. Я не хочу. Вот что, Лина: отпусти меня сейчас. Я даю еще одно честное слово: до понедельника я с кем-нибудь из вас увижусь — с тобой или с Эмилем.
Она предложила ему съесть яичницу, и еще какое-то время они провели на кухне, беседуя о знаменитых жильцах ее дома. Прощанье было церемонным — за руку.
Графика пустых московских зимних улиц была дополнена в тот вечер понурой, движущейся медленно фигурой. С руками, глубоко ушедшими в карманы долгополого пальто, с футляром, из-под локтя выступающим вперед и столько же назад за спину, фигура эта выглядела крестом, который сам себя нес, спотыкаясь и оступаясь в сугробы. И тень его, то вырастая, то сокращаясь у каждого фонаря, крестила собою дорогу, заборы, стены домов.
Ахилл вошел в квартиру, прошел мимо всех соседских дверей, толкнул свою, которую не запирал, и остолбенел на пороге: Ксеня, полулежа на диване, держа раскрытую книжку, излучала навстречу ему сиянье невинных глаз и лучезарность невинной улыбки.
— Вот это да! — ошарашенно смог выговорить он и почувствовал, как у него в груди немедленно забилось волнение, которому всегда была одна, давно ему известная причина — именно девица, и все последнее время — именно Ксеня. — Ты что тут делаешь?
— «Айвенго» читаю. Ты сколько раз читал? Я третий.
Он вошел, закрыл дверь, стал снимать пальто, затем ботинки и при этом выяснял занудно — как сюда попала? где взяла адрес? кто тебя впустил? — устраивал допрос, чтоб что-то говорить. Подошел к дивану, она слегка подтянула ноги, дав ему место, он сел, и теперь они улыбались оба, друг другу, она все так же проказливо-невинно, он — в тревоге и радости.
— Пришла стеречь меня, что ли? — спросил он.
— Не-а, — непередаваемо — от очень высокого первого к низкому второму — пропела она два звука, с которыми скатился на Ахилла, как из хорошего ведра, мгновенный водопад соблазна. И, став от этого уж вовсе идиотом, он тупо вопросил:
— А что же?
Она же была умнее и не ответила. Еще поулыбавшись, глядя на него, сияя и в полную грудь дыша, дыханье вбирая и отпуская сквозь полураскрытые губы, она спустила ноги, скользнув ступней по голени Ахилла, поднялась и, снова его задев, прошла к дверям. Он проследил, как рука ее поднялась к выключателю, резко щелкнуло, и, когда она в темноте возвращалась, он уже подавался вперед, чтобы встретить, не пропустить ее ни на секунду мимо. Она села тесно к нему. И сперва сплелись и сжались их руки. Прислонились щека к щеке. Губы настигли губы, и кони юного короля пили, стоя в реке. Но жажда не утолялась, а тело, лишь боком прижатое к телу, искало другого удобства, и губы не отпускали губ, и руки не отпускали рук, и медленно-медленно выпрямились они и встали, и, разом перехватившись в объятья, стоя замерли неподвижно, впластанные грудь в грудь и живот в живот, лишь руки текли по спинам, падали в поясницы и восходили к предгорьям бедер. Ксеня, шептал он, Ксеня, — Ахилл, иди же ко мне, иди же, прекрасный ты мой Ахилл. Конь в прибрежных кустарниках жаждал и жаждал, пил из реки и пил.
Ксеня себя проявила созданием воистину гостеприимным, очень радостной до любви; она, оказалось, удачно оставила свою девственность где-то вдали от Ахилла, так что ему не пришлось испытать каких-либо сложностей в эти святые минуты потери своей, после чего подруга его, мурлыкая нежно, ласкала его, они переводили дух, Ахилл пытался услышать в себе что-то новое и говорил себе с напыщенностью и тревогой, что «мужчина», Ксеня велела встать и достать белье, обратили диван, сняв пристенные подушки, в ложе, более удобное для счастья, и снова Ахилл тонул и тонул в чудном, в новом, во всепокоряющем наслаждении. Иногда он замечал, как на них осуждающе смотрит Лина. Он понимал, однако, что Лина сейчас не права, а Ксеня, наоборот, права, и очень, и он прав, потому что Ксеня права, и все куда-то летит в бездне tutti-crescendo-stretto-fortissimo.
Разумеется, заласканный, занеженный и умиротворенный, Ахилл заснул, младенчески уткнувшись в пышное великолепие груди счастливой Ксени. А счастлива она была не только тем, что испытала любовное удовольствие; не только тем, что, взяв в свои объятия Ахилла, она победила Лину, соперницу Лину, — конечно, Лина соперница, а как же иначе? как же без соперницы? и не в одном лишь том, что связано с Ахиллом, она соперница во всем, во всем: и во внешности (красивая брюнетка, стройная), и в манерах (сдержанная), и в способностях (умничка), и в том, что Эмиль и все остальные в кружке ее уважают; но, главное, Ксеня, при милой своей хитроумности и при постоянном своем кокетстве обладавшая натурой простодушной, доброй и жалостливой, была потому особенно счастлива, что чувствовала хорошо и даже знала нечто очень важное для нее: в ближайшие часы с Ахиллом ничего плохою не произойдет. Тихонько полежав минут пятнадцать, она тихонько, не без сожаления, освободила грудь, забрала ее в лифчик, надела на тело и все остальное, — такое, ах, ненужное сейчас, нацарапала на бумажке: «Мой адрес и телефон… Целую. К.» — и, тихонько же прикрывши дверь, ушла. Она жила в добропорядочной семье, у мамы и у папы, и домой возвращаться положено было не поздно.
День следующий для Ахилла начался с визита Марка Вахтмана. Ахилл еще возлежал на диване, глядя в потолок и вновь и вновь переживая то, что здесь, на диване, свершалось столь недавно. Звонок у входной двери (Вигдаров: 2 дл. 2 кор.) заставил его вскочить. Увидя Марика, Ахилл подумал было, что и он пришел сторожить его, предохранять от свершения ужасного и непоправимого. Но целью этого визита — воистину рокового или, как сказали б лет на двадцать позже, судьбоносного — оказалось нечто иное.
— Все мы очень человечны, — с презрением начал Марик. — Особенно женщины. Все тебе верят. Все говорят, что относительно тебя мы можем быть уверены. Прекрасно! А я — может быть, у меня есть право думать иначе. И я тебе скажу! — Марик явно нервничал, ему, по-видимому, не слишком и хотелось говорить Ахиллу то, что он задумал высказать, но, как и все педанты, он, решив что-либо, двигался бесповоротно в избранном направлении и поэтому продолжал: — Мы приняли тебя последним. И ты оказался умнее всех и первым от нас уходишь. Уходишь, когда мы собрались начать активную деятельность. Ну, ладно, хорошо бы ты сказал об этом хотя бы на месяц раньше, когда мы еще не знали, что станем делать. Тогда твое заявление выглядело бы иначе. А теперь получается все просто: ты испугался.
— Чего же я испугался? — не удержался, чтобы не спросить, Ахилл, которого от рассуждений Марика брала тоска.
— Того, что все мы сядем, а ты нет! — чуть не крикнул Марик.
Это был серьезный поворот. Осевшая было муть всех долгих терзаний Ахилла вновь поднялась со дна. Садиться он, конечно, не хотел. Не боялся — именно не хотел, он не желал пропасть из-за простейшей любознательности, из-за слов, а отнюдь не из-за дела — полезного и значащего много для людей, для человечества. Не чувствовал Ахилл, что этим именно делом они занимались, как не чувствовал, что чего-то важного достигли: назвали то, как устроена жизнь в стране, не «социализм», а «государственный капитализм» — и что же? Из-за этого-то все и переменится? И страна решит жить иначе? Устроит новую революцию? И воцарится справедливость? Не верил он в это.
Но совсем иное — судьбы каждого из них, семерки в целом как единой группы и судьба его, Ахилла, покидавшего друзей в опасности. Пусть он умнее их, достаточно ли этого, чтоб повернуться к ним спиной? Не должен ли делить он участь всех оставшихся? Пусть Марик чересчур прямолинеен, пусть даже и не симпатичен мне, но Лина… Ксеня… милая, пылающая жаром Ксеня… кто подарила мне… и Лина… которой ничего я не сказал… кто стережет меня, кто слушает меня внимательно и глядя мне в глаза… — их обеих посадят?! А я — я буду наслаждаться прежней жизнью? Буду заниматься контрапунктом, шляться вечерами на концерты и в оркестр, а они в это время, Лина и Ксеня, будут валяться на вонючих нарах в женской тюрьме?
А Марик говорил: ты будешь вечно нести на себе клеймо позора — клеймо ренегата, дезертира, труса — да-да, труса, сбежавшего в минуту, когда впервые опасность сделалась явной. Обе девчонки боятся, что ты покончишь с собой, — и ты сам с патетикой об этом вещал — но нечего бояться, ты слишком любишь жизнь, чтобы так поступить! Я пришел сказать тебе, что для меня ты навсегда останешься предателем и трусом! И когда меня заберут, когда я буду сидеть в Бутырке или в Лефортово, то буду знать, что это началось с тебя, ты виновен в этом, даже если и не ты на нас стукнешь. Лично я всегда буду думать, что — ты!
Марик говорил все это с железным спокойствием, которое ему служило панцирем, скрывавшим непрерывную истерику. Ахиллу было ясно, что Марик в панике, что им-то и владеет страх и он сейчас переносит свой страх на него, на Ахилла, который оказался так удобен для того, чтоб выговориться и, может быть, — кто знает? — избавиться от страха.
— Я все сказал, — закончил Марик твердо. — А что скажут тебе другие — их дело.
«Какой-то он черный», — глядя на него, подумал Ахилл. Чуть ли не по-военному, на каблуках, Марик Вахтман повернулся и вышел.
И весь день Ахилла был черен. Прострация, в которой он его провел, явилась репетицией небытия: он не жил в этот день, он не прожил его. На ложе своего свершившегося возмужания бессмысленно, бесчувственно длил он себя в каком-то недвижном безвременном мире, и жизнь ему напоминала о себе лишь потребностью сменить положение сдавленных мышц, да однажды потребностью помочиться. Какие-то мутные образы плавали перед его глазами — чьи-то лица, напоминавшие чье-то прошлое или будущее, невнятные звуки, говорившие о чьей-то музыке, слышались в ушах, чья-то музыка и музыка своя, чьи-то голоса и свой среди них, — зовущие и сетующие — куда? о чем? на что? зачем? — ничто не трогало его, не волновало, он ни во что не погружался, он ничего не знал, не ощущал, он не переживал, и был он — нежить. Он, кажется, и спал, по крайней мере вдруг он осознал себя во тьме, и следующий миг мучительного понимания, что тьма вокруг него не есть потусторонний мрак, а лишь обыкновенный вечер, и был началом возврата к жизни.
Два утверждения, сформулированных как постулаты, явились его уму. Первое: буду жить. Второе: жить будет мучительно. Он увидал себя бегущим. Как в замедленных кадрах кино и как на оживших чернофигурных вазах, Ахилл увидал свое обнаженное тело, все члены свои в непрерывном и мощном медлительном перемещении — вперед ли? на месте? спиною назад? во вращении? — Ахилл сгибал и разгибал конечности, торс его колебался, напрягались мышцы, веки слезило свистящим встречным потоком, — он мучительно стремился продвигаться в беге своем быстрее, быстрее и дальше, и — достигать, завершать, обладать, упиваться, но ощущал, что движется едва-едва, и продвигается ли хоть на пядь вперед, не знал. Он двигался затрудненно, он пребывал в затруднении, он олицетворял собою апорию (греч. απορια — затруднение, как говорят нам словари), и апорию именно ту, где он бежит, быстроногий Ахилл, и не может догнать свою черепаху, потому что движения нет, оно эфемерно, и ты никогда не постигнешь разницы между покоем одним и покоем другим, здесь и там, позади-впереди, завтра-вчера, рождением-смертью, ты жив, и ты мертв, ты стремишься объять, охватить своим бегом весь огромный подвижный мир — и готов, повязавши веревкой шею, петлей охватить неподвижный огромный мир, слиться с ним, раствориться в нем — покойный в бегущем, бегущий в недвижном. Ибо никогда Ахилл бегущий не сможет догнать свое время, так как, пробежав вначале полпути, он даст возможность времени уйти вперед, отдалиться на новое расстояние, затем, пробежав еще четверть пути, Ахилл упустит время еще, а за восьмую упустит еще, а затем еще и еще, и так без конца — до самой бесконечности, где бег и неподвижность суть одно, где властвует и существует лишь время само по себе, без Ахилла, без черепахи, без апорий, без затруднений.
Ахилл встал и пошел к телефону. Набрав номер, дождался ответа и попросил позвать Юру Черновского.
— Юрка, привет, это я, Ахилл, — начал, он, когда тот взял трубку.
— Ух ты! Здорово! Ты там еще живой?! — радостно закричал Юра.
— Живой, живой, — кисло ответил Ахилл и тут же перешел к делу. — Юрка, слушай. Могу я тебя попросить мне помочь?
— Моги, моги!
— Нужно вот что: приди завтра в Столешников, к дверям ювелирного магазина, знаешь? — ровно в половине седьмого, не позже. А я там буду уже стоять и ждать тебя. Сможешь?
— Спрашиваешь!
— Ну, спасибо. И вот что: это может занять весь вечер, имей в виду. Еще: никому из наших ничего не говори, идет?
— Заметано, Хиляк.
— Тогда до завтра. Спасибо тебе. Вечером в шесть тридцать. Жду!
— Покеда!
Ночью Ахилл написал два письма. Под утро немного поспал. Когда проснулся, стал прибирать свою комнату. Выбросил все съестное, вымыл чашки, блюдца, тарелки, убрал посуду в шкаф. Сложил разбросанную одежду, навел порядок на столе, за которым занимался, просмотрел бумаги и тетради, кое-что порвал. Изготовил записку: «ВИГДАРОВ В ОТЪЕЗДЕ» и укрепил ее на стенке в коридоре, рядом с телефоном. Потом оделся — теплое белье, фланелевая рубашка, спортивные шерстяные брюки, лыжные носки — две пары друг на друга, лыжные ботинки, толстый вязаный свитер, куртка, шарф, пальто, ушанка, меховые рукавицы. Вдруг обратил внимание на скрипку: слишком близко лежала она к батарее. Он положил ее на стул подальше, подумав, открыл футляр и, взяв скрипку, чуть приспустил колки, чтобы ослабить струны. Удовлетворенный тем, как правильно — продуманно, организованно — он вел себя все эти часы, Ахилл покинул свое жилье.
Его поведение вне дома тоже было в этот день целенаправленным и разумным. Он купил себе две городские булки, сто граммов голландского сыра и сто граммов любительской колбасы. Соорудив и завернув в бумагу два хороших бутерброда, он сунул их в боковые карманы пальто. Далее купил он на Центральном рынке ветку свежей кавказской мимозы и вскоре звонил в дверь Ксениной квартиры.
— Ой, как чудесно, что пришел! — восторженно воскликнула она, едва увидев Ахилла, и быстро втянула его в прихожую. — Какая чудесная, как па-ахнет! — зажмурилась она, уткнувшись носиком в мимозу. — Спасибо, раздевайся же, у предков гости, но-мы-у-е-ди-ним-ся-у-ме-ня! — так завлекательно пропел ее речитатив, что Ахиллу пришлось глотнуть воздуха. Он помотал головой:
— Не выйдет, Ксеня. Я бегу.
— Ну не-ет… — протянула она и выпятила губки в искренней обиде, и Ахилл стал быстро целовать эту пухлость обиженных губок, и Ксеня пыталась было ответить, объять его губы своими, но он неловко, некрасиво отстранился, быстро прижался к ней плечом и рукой и стал нащупывать замок.
— Куда ты, Ахилл!
— Счастливо!
Замок открылся, Ахилл уже был на площадке. «Ахилл, подожди, Ахилл!» — кричала она за ним. Он ссыпался вниз, летя через две ступеньки.
Был совершен еще один визит — к Лине. Поднявшись к ее квартире, он хотел было бросить в почтовый ящик конверт, но в последний момент передумал: вдруг каким-то непредвиденным, случайным образом вынет его отсюда не Лина? Он позвонил. Ее лицо озарилось, когда она открывала ему. Он переступил порог, и опять они стояли в полутьме и молчали. Но теперь все было иным. Ахилл смотрел на Лину и страдал, поскольку то, что свершили вчера он и Ксеня, стало актом предательства, актом измены по отношению к благородной, возвышенной Лине. Он смотрел на нее глазами побитой собаки, ощущая притом вполне примитивную гордость мужчины, и вдруг подумал: если бы их жизнь, его и Лины, пошла дальше рядом, он знал бы, как себя с ней вести, он больше не тушевался и не отступал бы пред ее строгостью и недоступностью, он крепко взял бы ее за руку, повел бы за собой, а она пошла бы за ним, как за старшим братом. Он не поймал себя на том, что именно так и думал о ней — как брат о сестре, то есть совсем иначе, нежели думал всегда о Ксене… И поцеловал он ее не так, как Ксеню, — не в губы, а в щеку, ниже волос у виска, где-то около ее уха.
— Ты уходишь? — спросила она беспокойно.
— Да, — ответил он. — Я пришел сказать, что… В общем, самого плохого не произойдет, я решил… — он с деланностью подхихикнул, незаметно выложил конверт на телефонный столик: —…что мне полезно еще пожить. Будь здорова!
Лина осталась стоять, замерев от всего, что в ней происходило. Конечно, ей надо было броситься к Ахиллу, удержать его, зашептать ему что-то — нежно и горячо. Но если б это случилось, она не была бы Линой, и потому лишь румянец пылал на ее щеках, и молча она смотрела, как уходил от нее Ахилл.
Был также у него и телефонный разговор с Эмилем.
— Ахилл? — облегченно воскликнул тот, услышав его голос. — Молодец, что позвонил. Там Вахтман наговорил тебе всякой чуши, он мне рассказал. Не обращай внимания. Никто тебя не считает, что ты… — Эмиль остановился. — Ну, ты сам понимаешь, о чем идет речь, — закончил он. То ли ему не хотелось сказать неприятное слово «трус», то ли он его опустил, руководствуясь конспирацией.
— Вот что, Эмиль. У меня сейчас будет одно очень важное дело, — сказал Ахилл. — Если ты вечером будешь дома, то, наверно, кое-что обо мне сегодня узнаешь. А ты уж, я надеюсь, перескажешь Марику и остальным. Я думаю, Марик будет очень доволен моим поведением. — Ахилл улыбнулся самодовольно этой своей дипломатической тонкости. — Ну, и тебе, конечно, тоже будет интересно.
— Чего это ты задумал? — встревоженно спросил Эмиль.
— Не торопись, узнаешь. Будь здоров, Эмиль.
— Постой, постой, Ахи..! — неслось еще в трубку, но он ее уже вешал.
Вечер принес потепление. Тротуары покрылись грязным месивом подтаявшего снега, бесчисленные пешеходы, скопившиеся в городе перед воскресным днем, чтоб запастись снедью, лучшей во всей Москве, купить вина, растратиться на подарки, толкли своими подошвами полужидкую эту грязь, оступаясь в лужи до края обуви, проезжавшие рядом машины плюхали из-под колес фонтанами, лепя всю ту же грязь направо и налево, на подолы, на чулки и брюки спешащих людей. Но им было нипочем, этим людям, все им было как будто весело, и Ахилл смотрел на них с тоскливой завистью, потому что и сам любил такую вот бездумную толчею, предвыходное настроение, когда все на короткий срок становятся добрее и щедрее, и всеобщая ежедневная глупость как будто расцвечивается то тут, то там улыбкой, смехом и веселым голосом, и кого-то могут легко пропустить без очереди, кого-то споткнувшегося сочувственно поддержат, с кем-то можно заговорить ни с того ни с сего, и человек ответит тебе желаньем не только слушать, но и понимать. И свой особый ритм бывает у хода этих двух-трех предвоскресных вечерних часов, время спешит, как и люди, своим многостопным мажорным аллегро мимо мишурного блеска витринных огней, и, явись бы сверху вниз с Кузнецкого и на Петровку марширующий под барабан и медь какой-нибудь разряженный оркестрик, ему было б самое место здесь, в этой толпе, в этом шуме, в этом движенье. Ахиллу нечто даже и послышалось, представилось подобное, и сам он чуть ли не подтанцевал свою походку, будто он и шел в циркаческом ансамблике со скрипкой или флейтой у плеча по середине улицы, но фантастическое наваждение быстро отогнал: во-первых, Москва на такое никак не способна, оркестры просто так по улицам ее не ходят, они дисциплинированно украшают праздники труда и революции в отведенные для того часы и дни, в местах, для того назначенных; а, во-вторых, ему ли сейчас танцевать на ходу и ему ли сливаться с толпой, если он отделен уж от всех неизбежным и необратимым, тем, что случится с ним здесь и сейчас, на глазах у этих людей, не знающих еще о нем, не знающих о том, что несет он в себе мимо них — такой же, как и все, и совсем иной, как бы потусторонний.
За несколько минут до срока он подходил к ювелирному магазину. Ему было жарко в его одежде, и это раздражало. По счастью, ноги не промокли: это хорошо, ради успокоения отметил он. Потоптавшись у входа, он глянул через дверное стекло. Внутри магазина был приглушенный свет, и он ничего не увидел. Он двинулся вдоль витрины — навстречу ему шел Юрик.
— Привет. Спасибо, что пришел.
— Опять ты со своим спасибо. Пришел и пришел.
— Давай пройдемся немного.
Они пошли вверх, к Пушкинской, Ахилл собирался с мыслями, не зная, как начать. Юра выжидающе сбоку поглядывал на него.
— В общем, так, — приступил Ахилл к делу. — Я к тебе обращаюсь как к другу. Из всех наших я могу довериться только тебе. И я тебя прошу помочь мне в том, что я сейчас сделаю. То есть, вернее, так: я сделаю то, что нужно, сам, а ты свою роль сыграешь, когда все кончится.
— О чем речь-то? — недоуменно спросил Юра. Все это слышать ему было странно. Вообще все, что происходило с Ахиллом, было странным.
— Понимаешь, — вкрадчиво и терпеливо стал продолжать Ахилл, — я тебе не раскрываю, ты не должен знать, что я сделаю. И это значит, что если ты соглашаешься мне помочь, то ты меня ни о чем не расспрашиваешь. Наша с тобой ситуация выглядит так: если ты мне доверяешь, если ты мне веришь, то я могу тоже тебе довериться и просить тебя оказать мне эту услугу, — сделать все, что я скажу, ни о чем меня не спрашивая. А не можешь мне поверить, то все отменяется.
— Черт знает что! — ругнулся Юра. Он начал злиться. — Ну, доверяю я тебе, доверяю, успокойся! А дальше-то что?
— Это ты успокойся, не торопись. Будет разыграна сцена внутри ювелирного магазина. Когда мы в него войдем, я тебе дам конверт, вот этот. — И Ахилл из внутреннего кармана пальто вынул конверт, показал его Юре и спрятал. — Ты держишь его при себе, пока я громко не скажу: «Пожалуйста, конверт!» Тогда — запомни это хорошо! — ты аккуратно, по краю, надрываешь конверт, вытягиваешь из него другой. На нем написано указание, что делать дальше. Понял?
— Что это все за глупость, Ахилл?! — закричал Юра. — Какая сцена? Какие указания?
— Да не ори ты! — тоже прикрикнул на него Ахилл и оглянулся, боясь, что они привлекут внимание. — Какая-какая! Ну что ты меня об этом спрашиваешь? Ведь сказал же тебе: не спрашивай, я не скажу. Послушай лучше еще раз по порядку: мы оба входим в ювелирный магазин — раз; я вручаю тебе конверт — два; ты ждешь моего сигнала — ну, можешь пока рассматривать витрины, — это три; потом происходит сцена со мной — ты не знаешь, и я тебе не говорю сейчас, что будет происходить, — это четыре; к концу этой сцены я обращаюсь к тебе: «Пожалуйста, конверт!» — пять! Ты вскрываешь наружный конверт, вынимаешь из него другой, вслух, громко читаешь надпись на нем и исполняешь то, что написано, — шесть! Повтори! Идем быстро обратно, к магазину. — Ахилл уже командовал, потому что все это переставало ему нравиться. Но Юра, кажется, был заинтригован и с некоторым жаром быстро-быстро проговорил:
— Входим, даешь конверт, я жду, ты чего-то, черт тебя знает чего, устраиваешь, потом вдруг — «Конверт!» — я рву, читаю и чего-то делаю тоже. Так?
— Так, Юрка, так! Еще одно — и, может, самое главное: мы друг друга не знаем. Я подошел к тебе на улице и попросил это сделать. Ты решил, что здесь что-то не то, что надо, — ну, ради бдительности и общественной пользы выяснить, что все это значит: ювелирный магазин, конверт и вся эта сумасшедшая ситуация, — и согласился. Но вообще-то мы совсем не знакомы. Понятно?
— Ну, ты даешь, Ахилл! Может, ты и, правда, сумасшедший?
— Конечно, а ты не знал? Слушай, тебя могут начать расспрашивать, — нервно заговорил Ахилл, — так ты, надеюсь, сможешь чего-нибудь придумать…
— О чем расспрашивать?
Но Ахилл уже не отвечал, они входили в магазин, Ахилл охватывал взглядом его пространство. С трех сторон, по бокам и напротив входа, тянулись низкие прилавочные витрины, за ними поблескивали стекла шкафов, тоже образовывавших вдоль трех стен идущую витрину. Тут и там на стекле прилавков стояли большие, тяжелой бронзы настольные лампы с глубокими темными абажурами, так что свет от них шел вниз, в стекло, оставляя сам магазин в полумраке. Справа двое, мужчина и женщина, рассматривали что-то, ими занимался продавец. Еще один продавец стоял лицом к входным дверям и с размашистой жестикуляцией говорил, обращаясь к двум другим покупателям — к мужчинам, судя по их спинам. Все это выглядело слишком спокойным, и Ахиллу приходилось заставлять себя двигаться, делать шаг и другой, ближе и ближе к тому ужасному, что он собирался сейчас устроить — с собой, с Юрой Черновским, с этим мрачным и притягательным миром золота и драгоценных камней, сиявших из черного и из кровавого бархата. Ахилл шел к середине магазина, забирая немного влево, к свободной витрине, рука его уже вытягивала из пальто конверт, и, кажется, получалось удачно, потому что продавец, который стоял напротив, окинул быстрым профессиональным взглядом молодых людей в тот момент, когда Ахилл, почти не оборачиваясь, передавал конверт Юре, шедшему сбоку. Остановились перед витриной и, опустив носы и вытянув шеи, стали разглядывать разложенное под стеклом. Ахилл сразу же обнаружил, что именно в этой витрине лежат дешевые вещи — шкатулки китайского лака, фигурки из дерева и кости, бижутерия из цветного стекла. Нет, это было совсем не то, что хотел увидеть Ахилл. Он оглянулся, кто-то еще входил в магазин, а супружеская пара, ничего, как видно, не купив, направлялась к дверям, освободившийся продавец пошел за прилавками, явно направляясь к Юре и Ахиллу. «Проси чего-нибудь показать», — шепнул Ахилл и, оставив бедного Юру вести с продавцом бессмысленную беседу, подошел к соседнему прилавку, перед которым все еще стояли двое мужчин. Продавец говорил с ними странно, как-то отрывисто и слишком вежливо — «прошу-прошу», «пожалуйста-пожалуйста», — но один лишь взгляд, брошенный на покупателей, все объяснял: это были иностранцы, индусы с приятными, темно-медовыми лицами, в одинаковых заячьих серых ушанках и в одинаковых же серых демисезонных пальто.
— Цена большая, но изделие музейное, — завлекал их продавец. — Здесь камень стоит вам тридцать тысяч советских, но если реализуете его за границей, вы получите за него намного больше. Так что, пожалуйста.
Один индус стал что-то говорить другому, видимо, переводил. Второй ему отвечал. Продавец решил, что их пока нужно оставить в покое, сказал «извините» и отошел к вошедшим покупателям.
Тридцать тысяч! На что-то столь же грандиозное Ахилл и рассчитывал! Поверх витринного стекла перед индусами на желтой замшевой подкладке лежал огромный изумруд и завораживающе светил огранкой. Индусы! Изумруд! Великолепно!
— I beg your pardon, — сказал Ахилл индусам. Они прервали беседу и улыбнулись ему. Он тоже улыбнулся. Они вежливо отодвинулись, потому что он подошел к ним слишком близко, и, продолжая улыбаться, стали смотреть, как его рука протягивалась к изумруду, брала его вместе с замшевой тряпочкой и оставляла поверхность витрины пустой. Ахилл одарил индусов новой улыбкой, особенно лучезарной, в их ответных улыбках возникло сдержанное восхищение. Ахилл опустил изумруд в наружный карман пальто — куда-то, вспомнилось, в соседство к бутерброду с сыром — и повернулся лицом к пространству магазина. «Готово», — сказал он себе.
Больше ничего не нужно было делать. Он стоял и ждал. Тянулось какое-то время — тупое, скучное, бесцветное, не отмеряемое ничем: ни секундной стрелкой на циферблате, ни ударами крови в клапанах сердца, ни взрывами атомных бомб на Новой Земле и в Неваде, ни рожденьем галактик, ни гибелью старых звезд. Юрка вертел в руках серебряную ложечку. У продавца, стоявшего перед ним, задергалась шея, он боком боком двинулся от Юры, но тот успел отдать ему ложечку, продавец, выставляя ее вперед, как ножик, вышел из-за прилавка и встал у выхода. Ахилл держал руки в карманах.
— Он, он?! — взвизгнул вдруг тот продавец, что занимался индусами. Кто-то высунулся из внутренней комнаты магазина и тут же исчез. Оборачивались покупатели. И этот продавец — толстенький, в жилетке, куда как еврейской внешности, выкатил себя из-за прилавка, замер на безопасной дистанции от Ахилла и закричал:
— Гражданин! Я требую! Немедленно! Верните камень сию же секунду, я вас прошу! Вы его взяли?!
Звучало это хоть и резко, грубо, но фальшиво, потому что в голосе продавца подрагивали умоляющие интонации, а в них — страх. Ахилл испытывал невероятный стыд оттого, что все эти ничем не связанные с ним люди — оба продавца и несколько случайных покупателей — страшились его и не знали в это мгновенье, что с ними случится минуту спустя.
— Ведь вы же взяли?! — продолжал кричать продавец и багровел, и чуть ли не топал ножками. — Они, вот эти товарищи иностранцы видели! Это не шутки! Верните немедленно!
Ахилл набрал воздуха и сказал отчетливо:
— Подождите.
Все смолкло. Он улыбнулся индусам и повторил:
— I beg your pardon.
Потом сказал так:
— Нужно еще доказать, что я стащил этот ваш камень. Вы не имеете права меня задерживать. Вызывайте милицию. Не бойтесь, я не убегаю. И нету у меня ни ножа, ни пистолета, ничего.
Продавец от дверей пошел на него.
— Не подходите! — злобно крикнул Ахилл, и тот отпрянул. — Я же сказал вам: зовите милицию, ясно?
Продавец в жилетке закивал:
— Конечно, конечно, милицию, замечательно, спокойненько, спокойненько, молодые люди. — Безусловно, он считал, что Юра — второй налетчик. — Спокойненько, — повторял продавец и с места не двигался; в задних комнатах, возможно, уже звонили в отделение, а может быть, сработала система безопасности.
Очнувшись от шока и оценив обстановку, кто-то из покупателей хотел было уйти с арены развернувшегося действия, но продавец от дверей погрозил: ни-ни, не пущу. Ахилл впервые посмотрел на Юру. Тот глазел на него с восторгом и обалдением, словно дитя на слона.
И вот уже входят, оставив стрекочущий мотоцикл перед входом, — лейтенант, старшина и рядовой милиции, в полушубках, в валенках с галошами, в широких ремнях, — наискось груди портупея, на поясах — револьверы. Окружают Ахилла. Он держит уже на открытой ладони сверкающий изумруд и объявляет громко:
— Конверт, пожалуйста!
— Что такое? — с угрозой спрашивает лейтенант и оторопело глядит на камень.
— Да-да, хорошо, давайте, миленький, давайте! — кидается продавец и схватывает камень.
— Вот-вот, пожалуйста! — выкрикивает Юра и скандирует: «Внимание! В момент моего задержания… я, Михаил Вигдаров… прошу вручить… настоящее письмо… работникам милиции».
Письмо это было читано здесь, на месте задержания Ахилла, потом еще много раз и многими людьми. Более того, спустя несколько лет текст письма был напечатан — конечно, без имени его автора — в «Литературной газете», когда на ее страницах шла одна из тех дискуссий, которые время от времени искусно раздуваются самой редакцией. То была серьезная по видимости, но пустая по существу дискуссия о роли защитника в советской процессуальной практике. И вот один из участников дискуссии, адвокат, вышедший на пенсию и потому не побоявшийся сказать чуть больше, чем это обычно диктуется осторожностью и дозволенностью, написал, что сплошь и рядом роль защитника бывает лишь формальной, не влияющей на исход дела. В качестве примера привел он случай, когда ему довелось защищать в суде юношу восемнадцати лет, решившегося из-за несчастной любви на отчаянный поступок. Очень красочно адвокат описал демонстративное похищение изумруда и привел затем текст письма, которое юноша адресовал органам власти. Вот этот, напечатанный в «Литературке» текст:
«Я, такой-то (следуют фамилия, год рождения, адрес), заявляю, что явился в ювелирный магазин (указан адрес магазина) для того, чтобы публично совершить гражданское самоубийство. Я намерен для этого демонстративно похитить какой-нибудь предмет большой стоимости. Я заранее заявляю, что: 1) кражу произведу не незаметно, а на глазах у свидетелей; 2) немедленно после кражи, не пытаясь покинуть помещение магазина, потребую вызвать милицию; 3) как только появится милиция, я добровольно верну предмет, а сам без всякого сопротивления, добровольно последую за милицией для отбытия наказания.
Я заявляю, что не собираюсь извлечь из кражи материальную выгоду. Я совершаю гражданское самоубийство по личным причинам, которые я объяснять никому не намерен, и моя единственная цель — это быть подвергнутым уголовному наказанию.
Обо мне можно будет подумать, что я на самом деле задумал настоящую кражу, а все эти объяснения выдумал для того, чтобы застраховать себя на случай, если меня поймают. Чтобы такого подозрения не возникло, я это письмо не буду держать при себе, а заранее оставлю его у незнакомого мне человека, которого попрошу быть свидетелем и который должен будет передать письмо милиции при моем задержании. Копия письма оставлена также у меня дома по вышеуказанному адресу».
Письмо это было детально прокомментировано адвокатом. Он рассказал читателям, что здесь налицо редкий случай — гражданское самоубийство, которое когда-то, до революции, «было в моде» среди романтичных молодых людей — гимназистов, юнкеров, представителей «золотой» молодежи. Со временем эта акция самоизгнания из общества была забыта. Как и всякое самоубийство, случай самоубийства гражданского может совершаться в состоянии чрезмерного возбуждения, или, напротив, глубокой депрессии, или при наличии душевного заболевания. Молодой человек, писал адвокат, прошел по его, адвоката, ходатайству психиатрическую экспертизу и был признан вменяемым, отвечающим полностью за свои поступки. Он, действительно, производил впечатление юноши спокойного, умного, проявляющего даже в своей тяжелой ситуации чувство юмора. Отзывы о нем, полученные с места его учебы, характеризовали молодого человека с самой лучшей стороны. Словом, руководствуясь правилом рассматривать обвинение с учетом личности обвиняемого, следовало бы сразу признать, что перед судом не преступная личность, а человек, совершивший противозаконный поступок под влиянием внешних обстоятельств. Каковы же были эти обстоятельства? — спрашивал адвокат. В приведенном выше письме есть на это указание: «совершаю гражданское самоубийство по личным причинам, которые я объяснять никому не намерен». На этом адвокат, по его признанию, и хотел строить защиту, но юноша категорически отказывался помочь ему. Да это и понятно, он как раз и хотел, чтобы его осудили и приговорили к заключению, тогда как целью защитника было прямо противоположное — добиться для юноши оправдательного приговора. После длительной беседы юноша все же подтвердил адвокату его догадку, что «личными причинами», упомянутыми в письме, была любовь. И, конечно, любовь неразделенная. Но почему же именно этот шаг? Почему такой странный способ доказывать девушке свою любовь?
Адвокат не без гордости сообщал читателям далее, что юноша все же раскрыл ему кое-что. Та, кого он любил, обвинила его в трусости. Речь при этом шла не о физической трусости, например, о страхе перейти по узкому бревну через ущелье, а о трусости общественной, гражданской. Юноше не оставалось ничего иного, как снять с себя это обвинение — даже ценою собственной жизни. Но самоубийство, когда он ей об этом сказал, тоже было расценено девушкой как проявление трусости, и молодой человек вынужден был принять ее точку зрения. Тут, пересказывая историю, адвокат не удержался, чтобы не пофилософствовать по поводу девушки, хотя и оговорился, что никому не следует, да и невозможно пытаться решать что-либо относительно чужой любви — «тайна сия велика есть», — но все же как человек пожилой он имеет право, на основе многочисленных житейских наблюдений и своей судебной практики, сказать здесь, что подобная, совсем не женственная жестокость, какая была проявлена этой девушкой, — наверное, необычной и по-своему интересной, — есть результат сложившихся у нас в обществе взглядов, по которым девушка готовится быть хорошим работником на производстве, хорошим общественным деятелем, — чем угодно, но только не готовится быть внимательной подругой, доброй женой и матерью, хранительницей очага, где мужчина всегда может встретить взаимопонимание, поддержку, теплоту и даже — да-да, можно этого не побояться! — даже оправдание тех слабостей, которым все мы подвержены, иначе где же еще находить человеку новые силы для преодоления трудностей, если в этом ему не поможет его подруга, самый близкий ему человек? Забегая вперед, надо сказать, что именно этот пассаж вызвал особенно бурную реакцию со стороны читателей, и так как столь животрепещущая тема — жестокость и непримиримость наших женщин — вышла за рамки дискуссии, редакции пришлось в одном из номеров газеты уделить возникшему в связи с этим потоку читательских писем (писали в большинстве своем женщины) полполосы в специальном разделе «По следам выступлений Л Г».
Однако, что же юноша? Ему откуда-то — из прочитанного, вероятно, — было известно об этом странном способе искупить позор — об акции гражданского самоубийства, и он эту акцию и совершил. Юноша, рассуждал далее адвокат, не учел, что советское правосудие коренным образом отличается от судебной системы прошлого, заключение у нас означает не только наказание, но прежде всего меру воспитательную, и в глазах общества осужденный не является изгнанным из него — и так далее, и тому подобное, что следует оставить на совести адвоката, а может, и при всей демагогичности этих его рассуждений, похвалить его за них, потому что этими рассуждениями он и оперировал, в числе прочего, на суде, когда доказывал, что его подзащитный воспользовался акцией гражданского самоубийства из-за непонимания того факта, что в советском обществе… — и приводил вот эту-то фразеологию о нашем правосудии. Но главным пунктом его защиты было следующее утверждение: открытое похищение государственного имущества, совершенное юношей, не сопровождалось умыслом завладеть вещью, и, таким образом, в его действии не было состава преступления. Юноша хотел только того, на чем, собственно, и настаивало обвинение: быть взятым под стражу и подвергнуться заключению. Адвокат назвал ситуацию абсурдной, парадоксальной и пересказал в связи с этим известный софизм о человеке, который объявляет: «Я иду, чтобы быть повешенным» — и тем спасается от смерти. Как можно юношу лишить свободы за желание быть лишенным свободы?! — вопрошал защитник на суде. И он требовал оправдания. Обвинитель же утверждал, что кража была совершена и что фактически обвиняемый владел вещью — пусть и короткий срок.
Обвинитель также особым образом интерпретировал ту часть письма юноши, где тот говорил о возможности настоящей кражи, — значит, утверждал прокурор, он этот вариант обдумывал, а это и есть не что иное, как умысел. И более того: вся эта сцена в магазине — «безобразная сцена», как назвал ее обвинитель — была явным нарушением общественного порядка и может быть расценена также как злостное хулиганство. В этом заключалась особая угроза для подсудимого. Как потом один из заседателей признался адвокату, это окончательно склонило суд в пользу прокурора: судья испугался, что обвинение может быть переквалифицировано по другой статье, после чего все начнется сначала и дело может обернуться еще худшим для юноши, которому все симпатизировали. Доводы защиты суд во внимание не принял, — что, обобщал отважно адвокат в своей статье, и случается сплошь и рядом.
Юноше дали два года. Он отбыл год, писал адвокат, и вышел на свободу возмужавшим, обретшим уверенность в себе, закалившимся в труде, пусть и не легком, но благотворном и полезном. К счастью, с ним все закончилось благополучно, сообщал адвокат читателям, но уроки этого дела говорят не только о данном случае — странном, внешне запутанном, но по сути очевидном. И адвокат излагал еще ряд горьких выводов о положении института защиты, об адвокатуре, о тяжелой своей профессии, в которой нужно быть прежде всего человеком, а только потом — законником.
В противоположность письму, легшему в основу судебного дела против Ахилла и опубликованному потом в газете, другое его письмо, оставленное им для Лины, никто, кроме нее, никогда не видел. Она нашла его на телефонном столике часов через пять или шесть после ареста Ахилла, когда позвонил ей отпущенный из милиции Юра. Возможно, что письмо хранится у нее и по сей день. Возможно, что когда-нибудь Майя найдет его, а вместе с ним найдет и ответ на тот вопрос, который она задавала матери и отцу, а именно — как их угораздило родить себе дочь? Однажды Ахилл захотел прочитать свое, написанное в давней юности письмо и спросил о нем Лину. Та лишь испытующе взглянула на него, и он, как бы оправдываясь — перед Линой всегда в чем-то нужно было оправдываться, — сказал, что ему пришло в голову посмотреть, не сможет ли его письмо стать текстом некоего музыкального монолога, чем-то вроде драматического речитатива. Лина сказала: «Нет», — и Ахиллу оставалось лишь кивнуть понимающе головой. Затем он все же написал либретто монолога, который назвал «По мотивам письма», — голос юноши, альтовая флейта, рояль, ударные. Впервые был исполнен монолог в программе одного из тех концертов, какие удавалось иногда устраивать «полуофициально» — в обход Союза композиторов и филармонии. Ахилл позвонил в Ленинград, и Лина приехала. Юноша — ученик из класса, в котором преподавал Ахилл, — произносил монолог, альтовая низкая флейта ему иногда отвечала коротким печальным откликом. После исполнения, когда Ахилл раскланялся в ответ на шумные аплодисменты и сел на место, Лина сказала: «Тут, конечно, многое не так, — и спросила: — Флейта — это я?» Ахилл рассмеялся. «Похоже, — заключила Лина. — Спасибо».
То письмо, он помнил, было путаным, сумбурным, нервным. Все, что он старался передумать, все, что он перечувствовал в течение нескольких дней, которые предшествовали краже, излил Ахилл на страницы письма, умолчав, однако, про Ксеню. Но там были слова, чей смысл говорил об интимном: я мужчина, писал Ахилл, и далее со страстной убежденностью писал, что если б им двоим, ему и Лине, довелось оказаться рядом, он хотел бы держать ее руку в своей и вместе идти одною дорогой, что бы ни случилось. И это было самым важным из написанного — для него и, как показала жизнь, для нее. В темном коридоре, когда накануне их последнего свидания коротким «да» прозвучало признание Лины («ты не считаешь себя объективной» — «да»), он не ответил ей признанием своим, — он только в письме решился сказать, что хотел бы держать ее руку. Будь Лина в своих мыслях, чувствах — и в восприятии чувств людей, ее окружающих, — менее прямолинейна, она заметила бы в сослагательности «б» и «бы» не только лишь желательность, но нечто и отрицаемое, причем отрицаемое без ссылок на обстоятельства, на ужасную ситуацию, в которой Ахилл оказался, услыхав обвинения в трусости. Тонкий аналитик, каким Лина, конечно же, быть не могла, интерпретировал бы всякое отсутствие стенаний, сетований на злосчастную судьбу и прочее как признак неуверенности в том, действительно ли написавший сослагательное «я хотел бы» желал того сильно и страстно. Лина была существом чудесным, девушкой прекрасных свойств, и трудно сказать, сколь можно винить ее в том, что различные «бы» оставлялись вне ее внимания. Скорее, Линина определенность делала ее еще прекраснее — особенно на фоне поколения, возросшего во лжи, двусмысленностях, осторожности, как бы и выросшего осторожно, не рискуя и как бы оговариваясь. Определенность Лины восхищала — и втайне Ахилл смущался, сталкиваясь с проявлениями этого характера. Так было (что Ахилл почти не сознавал) с начала их знакомства, так было и потом: спустя и десять лет и позже. И слишком примитивно было бы считать, что характер этот обусловлен склонностями к математике, к точности, хотя Ахилл и относил свою несовместимость с Линой за счет разницы чисто математической: свои эмоции и размышления он представлял себе кривой — «по производным, первым и вторым», не забывая выученное им в вузе, иронически определял Ахилл, — а у нее, у Лины, то же самое, такие же, как у Ахилла, чувства и мысли, являлись некими отрезками прямых, касающихся тут и там его кривой и следовавших по тем же направлениям, что и кривая, но оставаясь всюду и везде прямыми — «первой степени» прямыми. И там, где «кривая Ахилла» касалась «прямой Лины», — лишь там, в этих точках, было у них совпадение мыслей и чувств. Много ли было таких касаний — трудно сказать. Как и трудно сказать и доказать, что «первая степень», то есть прямолинейность, есть что-то упрощенное в сравнении с кривой, со «степенью второй», — ведь у прямых отрезков всякий раз видны начала и концы, и направленья их на выбранном пути точны и неизменны, — и слава прямоте! и слава точности! да будем мы просты! да будем мы определенными, как Лина!
Так Ахилл — то в шутку, то всерьез — прославлял характер чудесной Лины, иногда повторяя свои славословия прямо перед ее строгим ликом и заставляя ее смеяться, а иногда повторяя их про себя, когда искал выхода, запутывался и не верил, что его поступки правильны и определенны: тогда он говорил себе, что Лина в этом случае не стала б колебаться и поступила б так-то и так, — и самое удивительное, что эти обращения к ней, к ее примеру, не подводили никогда, вели к решениям единственно приемлемым. >
В письме Ахилла, как он помнил, все противоречило ясности Лининого существа. Ахилл писал, что если б не Лина, он с легкостью распростился бы с остальными, что не испытывал бы угрызений совести из-за ухода; в другом же месте он сводил все к тому, что если тебя обвиняют в трусости, надо, по старым правилам чести, или убить обвиняющего, то есть, конечно, Марика Вахтмана, или убить себя; потом опять его мысль обращалась к Лине, к тому, что она воздержалась и, значит, в какой-то степени разделила эти обвинения, — а Ксеня не разделила, то ли с упреком, то ли с удовольствием добавлял он. Была в письме и изложенная на отдельных страницах эмоциональная тирада, в которой он всех призывал не гробить свои жизни и выказывал достаточно мудрости, убеждая друзей признать тот факт, что никому нет дела до их желания спасти страну — кроме оперативников, которые накроют их и пересажают. Едва приступите к вербовке сторонников, вас немедленно поймают, предрекал Ахилл. А что до него самого, писал он, то, решив уйти из группы, он оказался в ловушке. С одной стороны, унизительно оставаться с ними после попытки ухода и обвинений в трусости, унизительно служить тому, во что не веришь. С другой стороны, когда пересажают всех, он не сможет оставаться на свободе. Мысли о самоубийстве он оставил. В конце концов он не желает становиться жертвой — героической или жалкой, это кто как смотрит на самоубийство. Но во всяком случае на обвинения в трусости он наплюет, пусть Вахтман думает, что угодно, я же о нем думаю, что он-то и боится больше остальных. А для себя я нашел выход. Я сяду первым. Я это сделаю, во-первых, для себя, во-вторых, и для вас, для всех, может, это вас чуточек охладит и остановит. Марик, возможно, станет бояться, что я там, куда меня возьмут, всех выдам, — это его дело, пусть боится, но меня арестуют совсем по другому поводу? Советую всем вести себя тихо, пока меня не осудят и не отправят в заключение. Я вас не знаю, и вы не скоро обо мне услышите. Лина, заканчивал он, передаст вам эти страницы.
Далее Ахилл вновь писал одной только Лине, он опять повторял, что думал все время о ней — и когда решил покончить с собой, и когда решил, что будет жить. «Ты нужный мне человек. И я сделаю так, чтобы ты никогда обо мне не подумала плохо», — повторил он то, что говорил ей той ночью, когда они вдвоем сидели на кухне.
В разгаре уже было лето, когда однажды вечером, под воскресенье, Ахилл остался в конторке у технолога Петрова-Разумовского, чтоб под его руководством заняться акварельным натюрмортом. Алексей Сергеевич Петров-Разумовский был художник по призванию, а по профессии металловед, имевший ученую степень и немалое число научных публикаций, последнюю из коих напечатали в сорок первом году, уже после того, как автора ее арестовали. Обвинили его в шпионаже, однако сам он твердо знал, что пострадал из-за Рериха, которого Петров-Разумовский считал своим духовным учителем, а также учителем в живописном творчестве. Тогда, в сороковом и сорок первом, арестовали множество «рериховцев» — антропософов, признававших в Николае Рерихе руководителя. Аресты прошли после того как присоединили к СССР Прибалтику и в Риге было разгромлено существовавшее там Рериховское общество. Уже четырнадцатый год был Алексей Сергеевич в заключении, побросало его по лагерям и пересылкам, но, слава Богу, последние несколько лет его держали в «шараге» — на авиамоторном предприятии в североволжском городе Щербакове (или Рыбинске, или даже Андропове, если кто не знает). Сюда, на авиамоторный, и попал Ахилл, где лил сперва из ковшика в литейке бронзу, а потом, когда начальство захотело вспомнить, что Ахилл студент и знает чертежи, его перевели в техчасть, и там-то началась их дружба — художника-технолога и музыканта-чертежника. Алексей Сергеевич годился Ахиллу в отцы, но, несмотря на лагерное прошлое, он оставался бодр, подвижен и быстр, глаза его всегда блестели возбужденным интересом ко всему вокруг, узнав же, что Ахилл причастен музыке, сказал: «Давайте, как все мы, зеки, начнем учиться друг у друга: вы мне курс музыкальной теории, я вам — уроки рисунка и акварели, согласны?»
Конторка у Петрова-Разумовского была истинным счастьем, райским уголком в аду их существования: здесь можно было оставаться вечером, после звонка, возвещавшего конец работы, а частенько хозяин оставался тут и на ночлег, устраиваясь на дощатом топчане, который он себе сколотил. Начальство и охрана смотрели на это сквозь пальцы: Петрова-Разумовского ценили, даже уважали, поскольку он один мог спасти продукцию от внезапного брака в литье, он же разрабатывал новую технологию, к нему, чтобы спросить совета, приезжали из Москвы ученые и инженеры, часто его же бывшие ученики. И потому имел он право на конторку, на топчан в ней, на ночи более спокойные, чем в общежитии шараги, — в комнате на двадцать человек; и чуть повышенный паек был у Петрова-Разумовского, как и еще у некоторых зэков, головы которых должны были всегда работать качественно, продуктивно; и разрешали ему — вернее, не возражали — иметь акварельный набор и кисти, купленные в городе вольняшкой; и вот теперь не возражали, что заключенный Вигдаров сидит у него вечерами, иногда и после отбоя.
Было восемь; здесь, от Москвы на северо-восток, в июне стоят почти настоящие белые ночи, и Алексей Сергеич предлагал Ахиллу писать натюрморт — книга, чашка на блюдце, нож и стоящее в рамочке фото — в блеклых цветах уходящего света, не золотящегося, как к исходу дня, а серебристого уже, ночного. «Но работать быстро, а то убежит», — возбужденно, сам весь как охотник за убегающим светом, учил Ахилла художник, когда вдруг стукнули в фанеру дверцы, она приоткрылась, и Марина Константиновна — одна из вольных, инженер-конструктор, немая обожательница Алексея Сергеича, поманила его. Тот удивленно поднял брови, беспомощно взглянул на натюрморт — свет уходил, а ученик еще не приступил к работе — и вышел. Спустя минуту заглянул он на мгновенье, чтоб сказать Ахиллу: «Ждите здесь, обязательно ждите!» — и снова скрылся. Ахилл воевал с акварелью больше чем полчаса. За это время, как потом Петров-Разумовский рассказывал, он бегал трижды на команду, звонил начохраны и начпроизводства, виделся с помполитом и, наконец, вел также переговоры с цеховой охраной, которой вручена была пачка московского «Беломора» и обещана такая же вторая. Все оказались довольно покладистыми — то была промежуточная эпоха после расстрела Берия, Рюмина и других и еще до съезда, на котором Хрущев так плохо говорил о Сталине и о доблестных органах. В это время многих уже выпускали, пахло свободой, охрана из опаски несколько очеловечилась, и эти обстоятельства, касавшиеся, кажется, самой истории страны и всего народа в целом, сошлись тогда на том, о чем позднее Майя и вопрошала: «Как вас угораздило?»
Ахилл держал кисточку, пробуя краску с края листа. Натюрморт угасал. Вошла Лина.
— Занавес! — можно было б воскликнуть сейчас и дальше не продолжать, поскольку все, что связано с рожденьем Майи, свершилось в той самой конторке, той самой почти белой ночью. Однако стоит продолжить — ну, потому хотя бы, что в вопросе девочки содержится, как то легко почувствовать, не только любопытство к обстоятельствам ее появления на свет, а непонимание и, если слышать интонации вопроса, то также осуждение и горечь.
Обстоятельства — образа действия, места, времени и проч. — выше разъяснены; но как с самого начала было видно, всегда тут, в истории Майи, Ахилла и Лины, всем обстоятельствам предшествовало чувство; и потому, воспользовавшись тем, что «неграмматичность и внутренняя противоречивость» обстоятельств «в сочетании с отсутствием строгих критериев» вызывает «двоякое толкование одного и того же явления» и «делает нестрогим сами основы классификации» их (см. «Обстоятельства» в энциклопедии «Русский язык»), расширим их число: обстоятельства образа чувств определили собой все обстоятельства иные, сложившиеся вместе в ход событий, в судьбы, в жизнь. Сказались они, обстоятельства чувств, и на том, откуда горечь? осуждение? недоумение ребенка? и чем была любовь ребенка к матери? к отцу?
Ахилл вернулся в Москву зимой. День провалялся в своей комнате, потом отправился к Лине. Но квартира на Чкалова была заперта, на его звонки — и в дверь, и телефонные — никто не отвечал. В домоуправлении, куда зашел Ахилл, сказали, что «квартиросъемщики во временной длительной командировке, квартира сохраняется за ними». Ахилл, конечно, понимал, что эти сведения говорят о родственниках Лины, а не о ней самой: вряд ли она уехала с ними. Может быть, вернулась в Ленинград? Но ее адреса там он не знал.
Все было странно. Он получил от Лины лишь одно письмо, еще летом, вскоре после того как она у него побывала. Но и все вокруг получали письма редко и нерегулярно, да и не было у них договора писать друг другу обязательно, их расставание и не предполагало обязательств. Сразу после первых волнений свидания — смятения, и радости, и детского смущения, какое вызвала у Лины телесная близость с Ахиллом, — над всем возобладал покой, и, кажется, и Лина, и Ахилл — оба знали, что этот покой означал. Они как будто и вправду опустили занавес над недавним прошлым: любовные объятья разрешили все, что помешало стать их отношениям простыми, легкими — живыми. На Лине лежала вина: из-за нее, она была уверена и знала это от Ахилла, он совершил самоубийственный поступок. И на Ахилле лежала вина: он в тот роковой момент не нашел в себе смелости — мужской чувственной смелости — для того, чтобы Лине сказать, что любит ее, и затем чтоб обнять ее и начать целовать, и он не то что изменил, не то что предал — он обидел Лину, потому что в объятья его пришла Ксеня. Когда ж волненья разрешились, когда всласть нашептались и наступил покой, они смогли расстаться без страданий, без тоски, без обязательств и без обычных клятв о будущем. Но теперь Ахилл искал Лину — и Лины не было. Он побывал и в университете: «Отчислена в связи с переменой места жительства», — прочитали ему. И лишь тогда он позвонил Эмилю. Тот, нарушив все свои правила, завопил от радости и сразу же, угробив кучу денег на такси, явился пред Ахиллом. Эмиль теперь был полководцем почти что без войска, и встреча со старым боевым товарищем настроила его на лад совсем сентиментальный: «А помнишь… а знаешь… а вот тогда, когда мы…» Казалось, прошел не год, а прошла эпоха, и в голосе Эмиля бряцала сама мать-история. Что же до тех, кто ее делал, — да, он иногда встречается то с одним, то с другим, но, знаешь, Ахилл, то, что ты сделал, было убийственно для кружка.
— Самоубийственно, — сказал Ахилл.
— Ты был прав. Ты хорошо все рассчитал, — похвалил его вождь.
— Ничего я не рассчитал. Вы меня начали мучить — страхом, подозрением, ответственностью, долгом! А я не дался. Я никому не даю себя мучить.
— Счастливый человек! — вздохнул Эмиль. — А меня вот мучают все: родители, женщины. — Он весело засмеялся.
— Вот, кстати, о женщинах. Где Лина? Где Ксеня?
— Ты не знаешь? Она уехала к родителям. А это значит… — Он многозначительно помолчал. — Никакой связи. Засекречено.
— Я знаю. А Ксеня?
— О, Ксеня! У нее любовь. Кто-то из кино. И будет, кажется, сниматься. Но, говорит, в том случае, если похудеет.
На следующий день звонил он Ксене.
— Господи! — услышал он дрогнувший голос. И он почувствовал, что любит, — любит Ксеню. Она предложила встретиться в «Праге», но так как у Ахилла не было денег, он предложил ей встретиться у него. Когда Ксеня приехала, она тоже почувствовала, что любит, — любит Ахилла, а о любви к кому-то из кино забыла. И они любили долго и приятно для обоих, была ночь, и было утро, и день второй, и к исходу его Ахилл спросил Ксеню о Лине.
— Ты знаешь, а она меня приревновала, — с довольным видом сообщила Ксеня.
— Что ты имеешь в виду?
— Я встретила ее летом, перед самым началом семестра, уже в конце августа, ну, мы, конечно, говорили о тебе — где ты? как ты? И я ей сказала: вот ведь я была у него, у нас была любовь, и было так хорошо, что — ну, я уверена была, что он ничего с собой не сделает после этого, говорю. И тут она — все-таки она смешная, правда? — спрашивает, голос даже изменился, как учительница в пятом классе: «Скажи, пожалуйста, Ксеня, что именно было у тебя с Ахиллом? Что ты имеешь в виду?» — «Ну любовь, — говорю я, — что ты, не понимаешь, что ли? Когда двое вместе в одной постели, если ты это хочешь услышать!» Я даже разозлилась. В конце концов, уж если ты такая правильная, то и не спрашивай о таких вещах, если не хочешь о них слышать, верно, Ахилл? И вдруг вижу — побледнела, как говорится, как известка, по-настоящему ей, видно, и, правда, стало плохо. Говорят, такое бывает, резкий спазм сосудов. Я к ней: «Линочка, что с тобой!» А она пошла. Вот так, ее прямо водит из стороны в сторону, а она идет, медленно-медленно.
Ахилл с ужасом выслушал Ксеню. Потом привлек ее к себе на грудь, и пока она его гладила и что-то шептала ему в подмышку, он пролил несколько отдельных слезных капель на ее прекрасные золотые волосы.
То, что просторечье означает как «выяснение отношений», между Ахиллом и Линой состоялось спустя лет тринадцать. Выяснилось при этом, что именно встреча с Ксеней повергла Лину в состояние едва ли не безумия. Она уже знала тогда, что беременна. И вот узнала неожиданно, что ждет ребенка от того, кто прежде, чем с ней, был в любовной связи с их общей подругой! В ее девятнадцать лет все разом стало черно, безобразно и безнадежно. И она уехала в засекреченный городок.
Ахилл спросил ее, вздохнув:
— Хоть теперь-то ты понимаешь, какая ты была дура?
Линин вздох был тем банальным и необходимым эхом, какое часто слышится в дуэтных формах (см. М. Вигдаров, «По мотивам письма», партия альтовой флейты, такты 65, 78 и др.):
— Не знаю. Но я понимаю по крайней мере, что очень тебя любила.
В небольшую паузу Ахилл вместил свое уважение к доброй памяти, чувству красивой и спокойной женщины, сидевшей перед ним. Затем спросил:
— Когда же я ее увижу?
— Можно завтра. Приходи на Чкалова часов, например, в одиннадцать.
Повторяя себе: «Идиот, идиот, чего ты так разнервничался?» — Ахилл назавтра, в одиннадцать, осознавал свое присутствие в некой далеком прошлом, которого не было никогда, потому что Лина тринадцати лет, какой он в прошлом никогда не видел, стояла перед ним и, строго глядя ему в глаза, говорила:
— Здравствуйте. Вы мой папа. Я — Майя.
Глава пятая