— Пошли, — решительно сказал Клефф и крепко ухватил Татти повыше локтя. Они шагнули вперед, и тьма сомкнулась.
Им не были слышны даже собственные шаги: ноги погружались во что-то мягкое, обволакивающее, подобное толстому, теплому слою дорожной пыли. Клефф двинулся было в сторону, но ощутил под собой все ту же порошкообразную поверхность и решил, что уж лучше идти в выбранном направлении. На всякий случай он вытянул перед грудью руку, затем попытался чуть заслонить Татти, чтобы хоть плечом своим прикрыть ее от всего, с чем они могли неожиданно столкнуться в темноте. Однако Татти разгадала его намерение, легко вывернулась из-за спины Клеффа, и он понял, что она ни на миллиметр не даст ему опередить себя.
Почти с самого начала они потеряли всякое представление о времени. Их путь становился таким же бесконечным, как обступившая их тьма и как пыль под ногами. Оглянувшись, Клефф не увидел огней там, откуда они ушли. Да и можно ли было поручиться, что они остались сзади, а не где-нибудь справа или слева? Вполне могло оказаться, что Татти и Клефф успели сделать целый круг, да еще и не один, и, возможно, топтались на месте. Но они шли и шли, как хотелось им думать — шли вперед, осторожно приподымая, вернее, волоча ноги, чтобы случайно не лишиться зыбкой опоры и не упасть в черную бездну.
— А шептаться можно? — чуть слышно, будто боясь звуков своего голоса, спросила Татти. Клефф глотнул побольше воздуха и ответил в полный голос, так что от неожиданности Татти вздрогнула:
— Можно, черт побери!
И они стали болтать, а потом Татти замурлыкала песенку:
— Солнышко, солнышко, рыжий лохматый пес, — пела она, — кто тебя на небо занес? Что за дом у рыжего пса — голубые небеса! Хочешь пить? Вот плывут облака — попей из облака молока. Хочешь, рыжий, поесть? Краюха-месяц на небе есть. А если спать, лохматый, пора — вон торчит из-за леса гора, уходи-ка, солнышко-пес, за гору, улезай в конуру. Солнышко, солнышко, не пора ли встати? Посвети, пожалуйста, Клеффу и Татти, очень скучно в эдакой тьме идти — рыжик-солнышко, посвети!
Они остановились, потому что с необыкновенной вдруг нахлынувшей на него нежностью Клефф стал целовать Татти и говорить, что он любит, любит, любит ее…
Пошли опять, и Татти придумала идти с закрытыми глазами. Все равно ничего не видно, объяснила она, а глаза все равно слипаются. Клефф опустил веки и почувствовал истинное блаженство. Теперь они шли, едва не засыпая. Некий сторож внутри этих двух утомленных существ не давал им упасть лицами в пыль, и среди забытья Клефф постоянно ощущал, что Татти здесь, рядом с ним, и она держит его за руку. Это чувство было единственным из всего живого и человеческого, что еще оставалось в нем.
1970
Крыло
— Да, — сказала жена, странно, будто впервые меня увидев, посмотрела в мое лицо и протянула трубку. — Тебя.
Было совсем уже к ночи.
— Слушаю.
Кто-то дышал, казалось, в самое ухо, рядом, без всякого телефона, неровно, как дышит лихорадочный, с сильным жаром больной.
— Антонина… с которой… — с двумя короткими тяжкими вздохами проговорил мужской голос. — Помните?
Я закрыл и открыл глаза — с тем нарочитым усилием век, какое производят, чтоб избавиться от помехи, не дающей видеть.
— Кто?
Мужчина ответил — поспешно, как мне показалось: «Тина».
Разве кто-то еще мог называть ее так — именем, которое я же и придумал ей? — мелькнуло у меня.
Жена ушла в спальню. Я слышал в трубке все то же больное дыхание, и еще мне почудилось, что там, у плеча мужчины, глухо, сдерживаясь, потихоньку рыдают.
— Вы где? — спросил я, чувствуя уже холодный страх.
— На вокзале, — ответил он.
Теперь и мне приходилось стараться, чтобы проталкивать воздух в свои легкие.
Она всегда, спустя и годы после разрыва, пыталась настичь меня. Но сейчас, после этих моих семи лет в Париже, — что ей делать здесь, где-нибудь на Гар-дю-Нор?.. Это ужасно, подло испугавшись, сказал я себе, если она нашла меня тут.
Мы молчали.
— Вы муж? — спросил я.
— Да. Муж.
И вдруг меня накрыло — обволокло и вобрало в себя легким и плотным, как черный пуховый платок, — мгновенно распростершееся крыло пылающей тьмы. Да-да, так Тина любила меня, и я ее так любил — будто обернутые в этот пуховый черный плат, мы были спеленаты один с другим, и оба, тесно схваченные, все хотели освободиться от обжигающих пут. Мы и знать не знали, куда вовлекли нас первые наши осенние ночи, а она уже, горя безысходным каким-то огнем, сказала, что будет с другим. «Когда?» — «Сегодня». — «Зачем ты это делаешь?» — «Чтобы избавиться». Это было днем, а вечером, в двенадцатом часу, метро несло меня к вокзалу, где я должен был сесть в вагон и уехать в поездку, от которой, к злости начальства, отбивался на работе — лишь бы не расставаться с Тиной. Сойдя с эскалатора, я увидел, что попадаю не на Ленинградский, а на Курский, но не повернул назад, а продолжал идти вдоль станции с упрямой, не исчезающей мыслью, что пусть оно будет как будет. Мы сошлись в центре перрона, глаза к глазам. «Какое у тебя лицо-о», — нараспев, заворожено выговорила она. «Тина, что ты, как ты здесь?» — «Не знаю». Я взял ее за руку, не отпуская, вывел наверх, и на Садовом, за какой-то балюстрадой, властною силой кинуло нас друг к другу. Летом, спустя почти год, я был у пустынного перекрестка в три часа ночи: она не пришла, как обещала, и я шел и шел по направлению к ее дому, надеясь встретить такси, в котором, в безумии думал я, она должна была ехать ко мне, и теперь потерянно остановился, осознав бессмысленность того, что со мной происходит. Подъехала милицейская коляска. Я сказал, что ждал вот девушку. Что же, и дальше будешь ждать? — спросили меня. Нет, сказал я, пойду домой. Сядь, отвезем, засмеялась милиция, где живешь? Они привезли меня прямо к парадной. Я вошел, она стояла там, чуть выше, на середине лестничного марша, всей спиной прижимаясь к стене и расставив вдоль боков своих руки, ладошками к штукатурке. Когда нас ввергло в объятия и когда докатило наш туго спеленатый кокон до бездны, она исторгла истерзанным шепотом — «я от него сейчас… я не могла… убежала… люблю…» Потом я был долго еще отвратительно горд, что она предпочла меня. Я тогда вырвался — с ее, спасибо ей, помощью: она в ответ на резкость мою ответила грубостью, я расчетливо воспользовался столкновением и не стал больше видеть ее. И тогда же ушел от той, с кем жил много лет одним домом. Тина то вдруг звонила, чтоб сломанным голосом выговорить спутанную череду бессвязностей, накопившихся за полгода; то вдруг присылала длинное письмо или открытку откуда-то с юга, с моря, где она была с ним, — с тем же «с ним» или с другим каждый раз, я не знал, но всегда она писала, что ей с ним плохо, и я был тому виной, и я опять чувствовал гнусную гордость. Около года она провела в больнице, лечила нервы. А я о ней думал так: красива ли еще? или теперь уже стара, и после болезни лицо ее вовсе лишилось той мрачной прелести, что была в нем, — наверное, мрачное осталось и усилилось, а прелесть исчезла, и стала она страшна и в исступлении способна, может, и сделать что-то ужасное — мне, моим близким, ведь твердила же в самые лучшие наши минуты — «ненавижу я все, что есть у тебя не мое, без меня, до меня», — да, черным он был, этот наш жаркий пуховый платок, пеленавший, скручивавший нас.
И вот теперь стоят они оба — она и ее муж, стоят у моего парижского жилья, готовые к возмездию за все, что я творил в своем прошлом. Настигла, сказал я себе, настигла.
— На каком вы вокзале? — спросил я его.
— На Курском. С переговорного. Она…
Я услышал, как он сморкается. Я пододвинул стул и сел. Жена появилась в дверях, неспокойно глядя на меня. Я махнул рукой, она вышла.
— Когда?
— Да вот… вчера днем.
Вчера днем, когда я был в метро на Гар-дю-Нор. Так меня прихватило, что я вышел из вагона, доковылял до свободной скамьи, опустился на нее, а там и прилег, наверное, повалился, чувствуя, как у меня раздавливается грудь.
— Откуда у вас мой номер? — спросил я. Надо было что-то говорить. Да и в самом деле — откуда у него?
— Не знаю. У Тины был. Вот и подумал, что…
Я сказал, помолчав:
— Спасибо.
И еще я спросил:
— Что там у вас? Снег?
— Снег.
— Цветы купить можно?
— Можно. Хорошо.
И то крыло, что лежало на мне, накрывая и окружая пылающей гибелью темного пуха, сдвинулось, приподнялось, и сделалось всюду пусто и тихо. Еще донеслось оттуда:
— Она… вас…
1983
Попутчики надежды
Живя переменчивой жизнью газетчика, журналиста, критика, эссеиста, встречаясь ежедневно с людьми числом в легион, погружаясь то в одно событье, то в другое разом и вдруг, привыкший переключаться с мыслей своих на чужие, быстро отвечать на неожиданные вопросы и быстро же принимать неожиданные решения, Сима Красный в своей переменчивой, бурной, сумасбродной жизни плыл сравнительно благополучным образом лишь потому, что, как ему думалось, был у него хороший компас. Компасом таким служила ощущаемая им внутри подвижная чуткая стрелочка, острие которой верно, пусть и с некоторыми, вполне допустимыми искажениями, указывало туда, где было как бы написано «необходимо», или же, при полуобороте на житейском горизонте, — прямо противоположное «случайно». И Сима, ощущая свою стрелочку, привык уже непроизвольно, чуть ли не вслух, отмечать про себя, столкнувшись с той или иной ситуацией: необходимо!.. случайно!.. необходимо!.. И отметив это, знал уже, как быть: «необходимо» требовало внимания, раздумий, усилий, быть может, борьбы, упорной и бескомпромиссной, тогда как «случайно» он или отбрасывал, когда это можно было отбросить, выкинуть из головы или из череды бесчисленных дел, или, коль выкинуть было нельзя и с таковым досадным положением приходилось мириться, уходил за стену стоического фатализма: если уж это случилось — значит, случилось, на то и есть в нашем плохо устроенном мире эта неистребимая глупость — случай. Словом, Сима случайностей не любил, даже когда внезапно происходило — сиречь случалось — нечто приятное, и даже очень, — ну, например, знакомство с симпатичной молодой особой, чем же оно не приятно? — он все-таки несколько досадовал на себя, чуть-чуть раздражался: вот, мол, поддался случаю, клюнул на ерунду, вместо того, чтобы… Правда, надо сказать, молодая симпатичная особа раздражительности его не замечала, потому что, досадуя на себя, Сима, что называется, заводился, и его обычная деловая сдержанность исчезала под действием нервного тока, в нем возникавшего, и он, мужчина далеко не старый — подвижный легкий брюнет с серовато-синими глазами, — становился в таком возбуждении особенно привлекателен. Зная за собой способность раздражаться вдруг, он еще и умело маскировал ее под шутливой любезностью и готовностью поддержать ни с того ни с сего затеявшийся разговор.