— Мы едем в Иерусалим, — сказал вдруг старик. — Мы не восходим пешком, а быстро едем на машине, и тем не менее ощущаем святость этих мест. В каждом из нас еврейское сердце. Чем мы отличаемся от других народов? — с такой торжественностью вопросил старик, что можно было подумать, будто он сидит во главе пасхального стола, и внуки сейчас ответят на его вопрос о том, чем эта ночь отличается от других ночей. — У нас такое же тело, как у других. У нас такое же тело, как у других, такие же руки и ноги. Но сердце у нас другое. Другая душа. Когда Моисей на горе Синай разговаривал с Богом…
Началось длинное, с деталями, почерпнутыми, вероятно, из Талмуда и не известными Симе, изложение тех событий, в результате которых евреям дан был Закон. Старик говорил на красивом библейском иврите. Сима скучал и пытался осмыслить, как сочетаются в старике телесная запущенность, ясность строгого абстрактного мышления и беспримерный примитивизм во всем том, что касалось этой несчастной еврейской души. Он просто-напросто один из тех, кто об Израиле говорит с такой же готовностью и страстью, с какой иные говорят о женщинах, о бирже или о баскетболе. Говорят не то что со знанием дела, а прямо-таки профессионально. Будто Израиль и евреи — некие ингредиенты бытия, которые он. говорящий, как химик-специалист, давным-давно исследовал вместе и по отдельности, перетер в лабораторной ступе, сплавил, разложил, подвергнул возгонке, очистил до истинности стопроцентной и теперь аптечными дозами раскладывал по пакетикам утверждений. Вне логики. Вот-вот. Как он там говорил? В сфере духа логика бессильна. Ну-ну, давай, старик, мы с тобой приближаемся к Богу.
Книга Симы готовилась к выходу в свет на иврите, и для этого издания он хотел расширить ее по сравнению с изданиями русским и английским. Шум, который произвела эта работа — книга «русского диссидента» и «еврейского активиста», как попеременно называли Симу Красного в зависимости от контекста событий, в коих он принимал участие, был вызван не только его российским славным прошлым. В своей книге он последовательно развивал ту крамольную нынче мысль, что идея национальная, какой бы актуальной она ни была для данного народа, есть идея более низкого порядка, чем идея демократии, и более того, сегодня «национальное» является противоположным «демократическому», поскольку в нынешних условиях речь должна идти о спасении демократии вообще, демократической цивилизации в целом, тогда как националистические движения не только затуманивают эту жизненно важную цель, но и объективно ей противоречат. Книга Симы взбудоражила как националистов, так и демократов, которые всегда считали своим долгом делать реверансы в сторону борцов за нац-свободы, нац-культуры и нац-самоопределения. Все признавали, однако, что работа Красного написана блестяще, а нью-йоркская ассоциация журналистов почтила ее автора парой тысяч долларов и приглашением выступить в клубе газетчиков. В израильских кругах особый интерес был проявлен к той части книги, где Сима рассказывал о своей семье. Его предки — несколько поколений воложинских мудрецов — в самом начале века породили отступника — Симиного отца. Подросток, уже в тринадцать лет поражавший раввинов своими познаниями, он в пятнадцатилетнем возрасте вступил, подобно Аврааму, в единоборство с Богом: искушаемый желанием ближе постигнуть Его, он однажды осквернил субботу, не помолившись с утра и сев на поезд, неизвестно куда повезший его. В ужасе и восторге ждал он кары Господа — грома небесного или по меньшей мере крушения поезда, но Всевышний не проявил себя. Поезд, который попрал своими колесами чистую веру юноши, прибыл, как оказалось, в Вильно, где бывший ешиботник скоро стал активным сионистом. Нелегальный приезд в Палестину, подполье, социализм и компартия, арест и высылка по приказу генерал-губернатора, — и Эммануэль Красный становится функционером Третьего интернационала — тем неуловимым Красным, за которым в тридцатых годах охотились германские, польские и французские полицейские службы. Потом последовал вызов в Москву, где поселилась жена — такая же собственность Партии, как и он, затем арест — и безвестная гибель в Сибири. Сима, родившийся перед войной, отца никогда не видел. То, что о нем рассказывали мать и родственники, то, что стало известно о нем от уцелевших его сотоварищей там, в Москве, когда они повозвращались из лагерей, Сима ввел в свою книгу как живой материал, составивший обширную главу «Трагедия идеи». В ней Сима показывал, как три великих идеологических доктрины, которым служил отец, — доктрина Бога, доктрина сионизма и доктрина коммунизма — последовательно терпели поражение на том поле битвы, которое единственное и является испытанием всякой духовной идеи — на поле человеческой судьбы, в данном случае — судьбы Эммануэля Красного. В наследство сыну досталось лишь отрицание. И как единственная надежда — попытка держаться за демократию как за поплавок, позволяющий не утонуть в бурном море истории века. Теперь, готовя издание книги в Израиле, Сима решил пополнить главу кое-чем из того, что можно было почерпнуть из архивов, из периодики, мемуаров и прочих различного рода источников, которые были ему недоступны в России, где родился замысел книги и где делались ее первоначальные наброски.
— …и то, что вы здесь, — доносилось до Симы, — говорит, что главное — это принадлежность к своему Народу, к его Богу и к его Земле. Вы были у Стены?
— Был, конечно.
— Вот видите, какое благо! Вы согласны?
Сима промолчал, но краем глаза он видел, что старик выжидающе смотрит на него.
— Вы живете в Иерусалиме? — поинтересовался Сима — лишь для того, чтобы сказать хоть что-нибудь.
— Нет, — коротко сказал старик, замолк, и Сима подумал, что он, наверное, живет без постоянной крыши над головой. Потом старик продолжил:
— Я еду к Стене. Там сегодня рав Гордон. Вы знаете рава Гордона?
— Нет. К сожалению.
— Это большой мудрец.
Сима скорее почувствовал, чем увидел, что старик улыбается:
— Я хочу поговорить с ним перед смертью. Я хочу жить в Иерусалиме.
Опять какой-то алогизм, подумал Сима, но тут же до него дошло: старик хотел быть похороненным в Иерусалиме.
— Пусть Бог пошлет вам здоровья. До ста двадцати, — сказал Сима вежливо.
— Господь велик. Спасибо вам, — ответил ему старик, сказал что-то еще, но Сима уже не слышал его: машина проезжала миме полицейского заслона — начинался город.
Он сказал старику, что подвезет его к Старому городу, ближе к Стене. Старик источал витиеватые благодарности. И когда наконец машина остановилась, старик все еще выговаривал заключительные слова своих благословений доброму господину, который в сердце своем оберегает лучшее, что есть у нас, у тех, кто на Синае… Он стоял уже за дверцей, Симина нога подрагивала, готовая не упустить того вожделенного мгновенья, когда надавит она на газ, но старик, вдруг на полуслове прервав себя, замер, постоял так, глядя куда-то сквозь Симу, потом сказал:
— Нет ничего. Есть только Надежда. И эта Надежда — Бог.
Прошло несколько дней. В субботу Сима взялся мыть и чистить машину и, выметая из кабины накопившийся в ней сор, обнаружил на полу нечто бумажное — грязное, с истлевшими углами. Это было оброненное стариком удостоверение личности, на котором под совершенно слепым фотоснимком Симе с трудом удалось разобрать: Эммануэль Адом.
Раввин Гордон, когда на следующий день Сима встретился с ним, сказал, что Эммануэль, пришедший к Стене, беседовал с ним, с раввином, в течение четверти часа. Они вместе молились, и сразу после молитвы Эммануэлю сделалось плохо. Его отвезли в больницу «Хадасса», где он в тот же день скончался. Гордон показал Симе свежую могилу. В ответ на расспросы Симы раввин мог только сказать о прошлом Эммануэля, что тот, кажется, выбрался из России вместе с поляками генерала Андреса и после Ирана оказался здесь.
Сима вернулся домой, подошел к сидевшей перед телевизором матери и сказал:
— Мама, я видел отца. Он умер в прошлое воскресенье.
Потом в своей комнате Сима сидел у письменного стола, листал свою книгу, курил и пытался думать. Ему хотелось думать так, как будто не было ни этой книги, ни долгого прошлого в давней России, ни этих недавних семи здешних лет. Ему хотелось думать вне логики так, чтобы в нем непрестанно возникала и жила одна всеобнимающая мысль о всех великий идеях и всех маленьких судьбах, о жизни и умирании — и людей, и идей, о том, что смерть бывает жива, а жизнь мертва — как смерть отца сорок лет назад и жизнь его до этих последних дней, как гибель его Бога когда-то в далекой юности и воскресение Бога в его недавней старости, как эта страна и та страна, как тот и этот народы, оба живущие и умирающие, как он сам, Сима Красный-Адом, желающий и отвергнуть все отошедшее и умершее — и живущий этим ушедшим, мечтающий теперь о книге не той, что была им написана, а совсем иной в ее началах и концах. Он хотел невозможного. И чем яснее сознавал он эту невозможность, тем сильнее его к ней влекло.
Лето 1981 г.
Тель-Авив — Иерусалим и обратно
Чудо в Галилее
Давным-давно, лет семь тому назад, замечено было, что сумерек в этих местах как будто и нет. Появляются только, уже много после полудня, очерченные слишком резко тени, становятся длиннее и длиннее, потом вдруг исчезают, и тут-то разом, без сумеречных переходов, наступает вечер. Но был еще, как неожиданно — словами навсегда затертого, запетого романса — «еще не вечер, та-та-та, еще не вечер» — напел себе Азарий, был еще не вечер, потому что чья-то длинная тень легла ему на руки и на лицо.
— Интересно узнает или не узнает? — сказал над ним женский голос.
Азарий, ножом колупавший картошку, поднял было голову, свет слепил, и он, держа нож, поднял руку, чтобы защититься от солнца, но тут же бросил нож на траву, картофелину бросил в воду, вскочил и — не думая о мокрых грязных пальцах — распахнул объятья:
— Иренка! — это ты!?
Он был в одних замызганных шортах, а Ирена в тряпочном, коротком на бретельках сарафанчике, она шагнула, они обнялись, и так, хорошо, прохладно и тесно прижавшись друг к другу, они расцеловались — в щеку, в шею, снова в щеку, отстранили разом лица, чтобы глянуть глаза в глаза, снова расцеловались, уже почти в губы, и легко, одновременно опустили руки. У Азария только и промелькнуло — до чего же худенькая, тоненькая, — он теперь ее поворачивал за плечо и вправо, и влево, смеясь, рассматривая, будто вещь, и она смеялась тоже, и сначала не сопротивлялась, а потом свое плечико приподняла, выставив его остро и поводя им немного: