Избранное — страница 5 из 51

1

Теперь в дверях его расцеловала двадцатилетняя краса-девица; но, впрочем, он знал, — не девица, свои сердечные дела она ему поверяла, приезжая в Москву, бывало, для того лишь, чтобы рыдать у отца на плече или чтобы, напротив, потребовать от него разделить ее бурную радость по поводу новой, прекрасной, совсем-уж-совсем настоящей любви. И обычно приезжала на его музыку. Он любил сидеть на своих концертах рядом с дочерью. Иногда приезжала с Майей и Лина. На них смотрели — на них приятно было смотреть и пытаться при этом из слухов и сплетен свивать об Ахилле нечто романтическое: почему он не с ними? они почему не с ним? Любовь, любовь — кто-то был у Ахилла, но знали также, что он, приезжая в Питер, почти всегда останавливался на квартире, где жили Лина с дочерью.

Майя сняла и повесила шубу, потащила отца к дивану, усадила рядом с собой и стала в упор глядеть на него. Он этого не выдержал:

— Что случилось?

Она все так же напряженно на него смотрела, и он сказал:

— Поставлю чай.

Она мотнула головой:

— Потом. Подожди. Послушай…

Взяла его руку и начала перебирать и пересматривать его пальцы.

— Не удивляйся, но я не одна. То есть приехала не одна. И дело в том, что он иностранец. Ему нельзя на Чкалова, к нашим, ты понимаешь. А я…

— Где он? — спросил Ахилл.

— Здесь, на площадке. Подожди! — потянула она его за руку, когда он хотел быстро встать. — Дело в том, что… За мной, ты видишь ли, там, в Ленинграде, следят.

Она опять взялась смотреть на него в упор.

— Давно? — спросил он.

— Больше месяца.

— И ты знаешь, из-за чего?

— Из-за того. Обыкновенно: самиздат. Еврейское тоже. Ну, и еще кое-что… Ты Би-би-си вчера не слушал?

— Нет. Так что ты его не пускаешь сюда, своего иностранца?

— А ты пускаешь?

— Дура. Иди зови.

Она обрадованно вскочила и побежала к дверям.

— Вот. Это Джордж, — представила она Ахиллу высокого парня в тонком пальто и без шапки, с аккуратной прической, с небольшими, тоже аккуратно подстриженными усами, словом, вполне джентльмена. Ахилл подал руку и назвал себя. Джордж по-русски сказал:

— Мы с вами знакомы.

— Да, — подхватила Майя. — Отец, ты обещал нам чаю? Давайте сядем за стол, а потом уж начнем разговаривать.,

Она привезла ленинградских пирожных, чем была страшно горда. Джорджа, как оказалось, Майя тоже привезла с собой. Тот лишь вчера прилетел из Лондона и сразу же пошел к Майе. А теперь они здесь. Завтра ему обязательно нужно попасть обратно в Ленинград. Ведь Джордж приехал в Москву нелегально, оставив свою туристскую группу, его немедленно вышлют из страны, если узнают, что он здесь побывал.

Майя говорила беспорядочно, была возбуждена, а в глазах ее Ахилл читал что-то не очень хорошее, — загнанность, тоску, усталость. Он положил ей руку на плечо. Милый Джордж кивал и со здоровым аппетитом ел бутерброды.

— Вспомнил, — сказал Ахилл. — Вы были у Майи дома. Мы пришли после концерта. Вы, кажется, поете, да?

— Именно, — подтвердила Майя. — В том-то и дело, что Джордж поет.

Она произнесла это с сарказмом. Джордж порозовел и, глядя ясным взглядом на Ахилла, сказал:

— Я виноват и должен меня… Прошу меня извинить.

— Ты Би-би-си не слушал? — второй раз спросила Майя. — Сейчас мы все расскажем. Это было весной, ты прожил у нас три дня, помнишь, да?

Ахилл, конечно, помнил. В Ленинграде был показ новых фильмов, что-то вроде небольшого фестиваля, и Ахиллу — кинокомпозитору — предложили поехать туда вместе с двумя режиссерами, оператором и сценаристом, — которым, кстати сказать, был Маронов, все это и устроивший Ахиллу. Он охотно согласился: как раз на дни поездки попал концерт, в котором ленинградский камерный ансамбль играл его «Квази аллегро» — сплошная алеаторика на шестнадцатых, дикий темп, вы все, говорил музыкантам Ахилл, должны взмокнуть уже на девятом такте.

Он приехал утренней «стрелой» и пошел к своим. Квартира была пуста, но на столе стоял оставленный ему завтрак. Почему-то тут же лежала свежая «Правда». Он уже забыл, когда в последний раз заглядывал в ее страницы, раскрыл, посмотрел здесь и там, затем разыскал ножницы и стал резать. Жуя и попивая, он читал тексты, перекладывал их так и эдак, отбрасывал и отбирал. К концу завтрака в голове все созрело, он вынул партитурную бумагу и бегло, остро отточенным карандашом стал писать — сразу набело, тратя времени больше на выписку слов, чем на ноты. Работал он до середины этого дня, а на следующий, поднявшись в шесть, к полудню все закончил и написал на титуле: «За утренней газетой. Сюита для камерного мужского хора, баритона и фортепьяно на тексты „Правды“, в пяти частях». Названия частей совпадали с газетными заголовками: первая звалась «Передовая: Наше будущее», хор пел о замечательной советской молодежи, баритон указывал на недостатки в ее воспитании; часть вторая — «На трудовых фронтах» — славила успехи рабочих заводов и фабрик и сельских тружеников; в третьей — «Демагоги» — давался отпор продажной буржуазной прессе, развернувшей провокационную кампанию по поводу несуществующих нарушений гражданских прав в СССР, что являлось недопустимым вмешательством во внутренние дела нашей страны; «Письмо в редакцию», часть четвертая, было речитативной жалобой читателя, который, неся на себе множество общественных и партийных обязанностей, был совсем недавно избран также и ответственным за военно-подготовительную работу у себя в цеху, несмотря на то, что с детства он инвалид; и заключительная часть — «Первые победы» — с весенней радостью повествовала о начале нового футбольного чемпионата.

Вечером исполнялось «Квази аллегро». В артистической, во время шумных поздравлений автору, Майя, спросившись у Лины, пригласила всех желающих ехать к ним, и где-то около одиннадцати их дом наполнился народом. Тогда-то там и оказался Джордж — один из тех иностранцев, с которыми Майя, как можно было догадаться, имела дела, касавшиеся самиздата и других запрещенных песенок; Джордж принадлежал к числу милых молодых людей — журналистов, туристов, детей дипломатов, студентов и аспирантов славистов, евреев-сионистов и христиан, — которые, не раздумывая, клали в карман или в сумку письмо, воззвание, записку из тюрьмы, микрофильм дневника заключенного или чьего-то романа — и увозили все это на Запад, в мир, который был единственной защитой и надеждой диссидентства.

У Ахилла было отличное настроение, — музыку его сыграли хорошо, народ собрался симпатичный, Майя сияла, Лина чуть улыбалась, — а главное, неожиданно написалась очередная его хулиганская вещь! — и он, поддавшись нетерпению услышать, проиграть, пропеть, поставил на пианино ноты, сел к клавиатуре и, вдалбливая четверти маршеобразных минорных аккордов, начал, взяв себе партию низкого голоса: «В сво-ем послед! — нем выступле! — нии на пле! — ну-ме це-ка! то-ва-рищ Бреж! — нев!..»

Онемевший и потом давящийся беззвучным хохотом народ прослушал сюиту — она длилась двадцать минут — и разразился бурей восторженных воплей. Ахилла заставили говорить. Он показал газетные вырезки и оставшиеся от «Правды» лохмотья и уверил всех, что использовал настоящий, без единого изменения, партийный текст, а также сказал, что очень удовлетворен своим новым сочинением, так как наконец-то ему удалось впервые воплотить в своем творчестве принципы искусства социалистического реализма. Еще он объяснил, что по его замыслу композиция сюиты представляет собой модель, на основе которой можно создавать другие варианты произведения — с тем, чтобы в качестве текста использовать всякий раз новые, свежие номера газеты «Правда» и, значит, всегда при исполнении сюиты вносить в нее самое актуальное, злободневное содержание. Джордж подошел к Ахиллу вместе с Майей. Он сказал, что поет и что в колледже, где он преподает, есть небольшой хор. Мог бы он сделать копию хоровой сюиты? Он так хотел бы исполнить ее у себя в Англии! Конечно, Ахилл не стал возражать.

Сейчас, когда они вспомнили тот прошлогодний вечер, Ахилл спросил у Джорджа:

— Ну, и как? Удалось вам это спеть?

— Да! — с жаром воскликнул Джордж. — Вот как раз удалось! Даже не один раз!

— Я все расскажу, хорошо? — подхватила Майя. — В общем, они тогда же, весной, разучили твою эту штуку, сделали листовочку с английским переводом и, как Джордж говорит, с грандиозным успехом исполнили ее на каком-то концерте в колледже, потом еще где-то, потом на хоровом конкурсе, после чего появилась об этом рецензия, и так, папочка, твое сочинение стало известно, тем более, что твое имя было известно в Англии и до этого. Я правильно говорю? — обратилась она к Джорджу. Тот поспешно закивал. — И все бы ничего, но несколько дней назад в Лондоне собрался комитет по защите гражданских прав в Советском Союзе — и! — теперь самое важное! — к открытию этих слушаний приурочили выставку и всякие еще дела, имеющие отношение к нонконформистскому искусству, — верно, Джордж, я излагаю? — самиздат и тамиздат, картины и музыку! — почему-то и Шостаковича тоже, — ну, и что ты думаешь? — пригласили Джорджа и его прекрасный хор спеть выдающуюся кантату Вигдарова на слова газеты «Правда». Они и спели, — с потрясающим успехом, правильно, Джордж?

— Замечательно, — кисло сказал Ахилл. — Я страшно рад.

— И тут началось. Ход слушаний освещается в прессе, и вот в газетах появилось описание твоей сюиты, — они, конечно, объяснили читателям, что это проявление свободного духа искусства, вызов идеологии режима и так далее и процитировали что-то из «Демагогов» — что там «Правда» писала об отсутствии нарушений гражданских прав и как твоя музыка разоблачает это вранье. Там ведь и Брежнев упоминается, да? Короче говоря, ты ничего не знаешь, но вчера уже второй раз передавали: начался скандал, какой-то тип из посольства заявил протест и пригрозил еще: мы выясним, как оказалось, что это грязное сочинение стало известно на Западе. Вот, папочка, так. А тут у тебя еще, значит, тихо? С тобой пока ничего?

Ахилл пожал плечами:

— Ничего. А что может быть? Меня ведь даже из Союза композиторов не исключишь, — я в нем не состою.

— Нет, ты, отец, далек от этих дел, а все не так-то просто, извини уж. Джордж не зря прилетел.

— Что? Джордж прилетел — из-за этой дурацкой истории?

— Сначала извиниться, — сказал Джордж. — И, во-второе: я сделаю, что будет нужно.

— Он все сделает! — быстро подтвердила Майя.

— Минутку, — остановил их Ахилл. — Давайте по порядку. Что — непросто? Что может быть? Действительно ли надо что-то делать?

Стали разбираться в происшедшем. Из-за чего возник скандал? Из-за того, что в Англии исполнили сочинение Вигдарова? Нет, конечно. Исполнили бы, — и ладно. Никто не стал бы шума поднимать. Причина скандала, очевидно, в том, что исполнение связали с заседанием комитета, и, значит, получилось, что композитор Вигдаров посмел затронуть больное место в отношениях между Союзом и Западом: проблему гражданских прав в СССР. То есть я влип в высокую политику, констатировал Ахилл. И Майя с таким гордым удовлетворением кивнула, что можно было подумать, будто она только и ждала, когда же наконец это случится с ее отцом. Однако, продолжал рассуждать Ахилл, где там можно найти криминальное — в моем сочинении? Конечно, не в музыке. А тексты я не сочинял, они опубликованы «Правдой». Интересно, как они будут объяснять, что моя сюита крамольна? Ты наивен, сказала Майя, зачем объяснять? Они уже сказали, что это грязное сочинение, скажут еще что-нибудь: антисоветское, антипатриотическое, льет воду на мельницу наших идейных врагов. А надо будет, Союз композиторов подтвердит. Скажут, что так называемый композитор Вигдаров всегда себя ставил вне советской музыкальной общественности и всегда смотрел на Запад. Какая ты умница, Майя! — воскликнул Ахилл. — Откуда ты все это знаешь? Она посмотрела на него снисходительно: а ты думаешь, если мне двадцать два, то я не знаю ничего про «Живаго»? и про Синявского-Даниэля? «Какие хорошие выросли дети!» — процитировал Ахилл, не помня кого. Джордж смотрел на обоих с восхищенным любопытством. Хорошо, продолжил Ахилл, но мне это ничем не угрожает. Поскандалят и успокоятся. Нет, возразила Майя, так обычно не бывает. Это не я так думаю, — мы уже поговорили с одним адвокатом, — я фамилию не называю, это женщина, которая помогает диссидентам, ей даже кое-кого удалось спасти, — она считает, что сейчас нехорошее время и что они могут снова затеять какое-то дело против интеллигенции. Возможно, это и так, согласился Ахилл, специалистам виднее, но литераторы или даже художники для этих целей удобнее, чем композиторы. Нас не трогали почти лет тридцать. Не трогали — тронут, сказала решительно Майя. И сделают меня героем дня? Сомнительно, покачал головой Ахилл. Ты подставился, твердо продолжила Майя. Ты как бы перешел границу: газета «Правда» и все партийное — это табу, а ты это табу нарушил, а Запад воспользовался. Короче говоря, о тебе беспокоятся — и здесь, у нас, и там, твои друзья в Англии. Джорджа разыскал дирижер, который исполнял твою симфонию. Они там, музыканты, устроили целый военный совет, на котором решали, как тебя защищать. — Ну, и как меня защищать, Джордж? — спросил Ахилл.

— Во-первое, будет сейчас несколько концертов с вашей музыкой, — ответил Джордж.

— Вот за это спасибо! — обрадовался Ахилл. — Долой политику! Да здравствует музыка!

— Ну что ты веселишься? — раздраженно остановила его Майя. — Концерты хорошо, но не это самое важное. Они спрашивают, не захотел бы ты что-то сказать — заранее, до того, как эти собаки на тебя накинутся, — высказаться в прессе и по радио, сделать заявление или дать интервью, — о себе вообще, о своем творчестве и, в частности, заранее сказать про эту сюиту, что нету в ней никакой крамолы, это раз, и что ты ее на Запад не передавал — два. Ради этого они и послали Джорджа, правильно?

— Да, — сказал Джордж. — Я должен все увезти с собой.

— И наш адвокат, — продолжала Майя, — считает, что это будет верный ход. Потому что это — гласность. Очень важно, чтоб была гласность. Ведь все эти подстроенные дела и кампании ведутся втайне, на вранье, на недостатке информации. Гласности они боятся. Может быть даже, если их опередить, они заткнутся.

Ахилл подумал немного. Потом спросил:

— В какой же форме это можно сделать? Я должен что-то написать?

— Лучше интервью, — сказала Майя. — Это спокойнее.

— Да-да, интервью, — поддержал ее Джордж. — Я привез магнитофон. И мне дали вопросы, если вы согласны.

Ахилл еще немного помолчал и решительно кивнул:

— Согласен. Когда мы это сделаем? Прямо сейчас? Тогда давай-ка, Майя, ты убери со стола, а я пока обдумаю, что говорить.

Он отошел к окну. «О чем говорить подобало Ахиллу?» О себе? Он даже не может сказать англичанам, которые помнят и чтут дирижера Эли Ласкова, что это его отец. Он лишь может повторить то, что пишут о нем в программах: вырос в музыкальной среде, его первым учителем была известная пианистка Анна Мещерякова; учился одновременно в техническом вузе и в консерватории — и он не будет добавлять, что консерваторию не кончил (выгнали ею из-за какого-то болвана с кафедры марксизма-ленинизма, который требовал, чтобы Ахилл снова слушал и снова сдавал идиотский курс, уже зачтенный ему в другом институте). О чем говорить подобало Ахиллу? О музыке. О музыке Ахилла: музыкальной романтикой насытился рано, возникло ощущение пустоты и голода, который долго утолялся разнообразными блюдами авангарда; когда же и тут все было испробовано, пришел тяжелейший период полного самоотрицания, и если тогда он что-то и писал, то только ради заработка — для кино, как, впрочем, пишет для кино и сейчас, а также стал учить детей — вот-вот, сказать о том, что значит для музыканта все время отсчитывать уровень своего музыкального «я» от этой метки — от детской музыки, быть может, дети-то и помогли покончить с кризисом; и далее сказать о релятивизме, о стиле его сочинений последних лет семи-восьми; да, сюита для хора на тексты «Правды» тоже связана с этой стилистикой, в ней есть явные реминисценции советской песенной музыки тридцатых — пятидесятых годов, смешанные с элементами новых сегодняшних форм; так сказать, традиция и новаторство вместе; и я рад, что это исполняется; затем: я не могу сказать, как попала партитура на Запад, не знаю, — оригинал ее у меня; а, кроме того, какое это имеет значение? — ведь музыка может звучать всюду, для нее никогда не было границ. Музыка без виз и паспортов.

Он смотрел за окно, во двор. В темноте светились слабо два желтых огня — кто-то не выключил у машины подфарники. Ахилл вернулся к столу, и началась работа. Джордж показал страничку с вопросами, втроем их обсудили, кое-что исправили и изменили в них, затем включен был магнитофон, Джордж задавал свой вопрос сначала по-английски, потом по-русски, и Ахилл отвечал.

Работали больше часа, и, когда закончили, все почувствовали страшную усталость. Стали устраиваться на ночлег. Джорджу сделали постель на надувном матрасе, положенном на полу, Ахилл и Майя решили, что оба разместятся на диване-кровати, торжественно пообещав друг другу во сне не лягаться. Погасили свет, Джордж уже лежал, Майя начала раздеваться, и Ахилл в ожидании, пока она устроится, опять подошел к окну.

— Ну-ка, Майя, иди-ка сюда, — сказал он, глядя вниз.

— Зачем? Я уже в одной рубашке.

— Завернись в одеяло.

Она подошла, и он указал ей:

— Смотри: машина с подфарниками. Стоит как раз напротив нашего подъезда. Как ты думаешь, не твои ли это друзья?

Она взглянула и сокрушенно покачала головой:

— Ох, похоже! Значит, ленинградские гебисты нас передали здешним? Вот работают, сволочи, а? Джордж, ты слышишь? Нас проследили с самого поезда.

— Да, — невозмутимо ответил Джордж.

— Но, рассуждая трезво, нельзя, исключить, что это машина случайная, — сказал Ахилл. — Водитель ушел, забыв вы…

И в этот миг внезапно включились фары. Осторожно, пятясь задом, машина начала разворачиваться на тесном пространстве двора.

— Они! — радостно вскрикнула Майя. — Точно, что они! У нас горел свет, и они ждали, что кто-то может выйти. А сейчас, когда окно у нас погасло, они поняли, что все останутся здесь до утра. Поэтому уезжают, это у них стандартно.

— Ну и черт с ними, — сказал облегченно Ахилл. — Идем спать.

Они легли, но Майя продолжала говорить:

— Потом, конечно, вернутся, я думаю, уже часов с пяти тут кто-нибудь будет. Жаль, что Джорджа засекли. Теперь затаскают. Джордж, ты знаешь, ты теперь не можешь вывезти интервью.

— Понимаю, — откликнулся Джордж. — Я отдам кассету другому. Мне кто-нибудь поможет.

— Нет, — возразила Майя. — Мы ее даже не сможем везти в Ленинград. Мы в мышеловке. Нам некуда деваться. Они проводят нас отсюда на вокзал, а там, на Московском, встретят.

Бедные дети, подумал Ахилл о Майе и об этом симпатичном Джордже. Все из-за меня. Из-за моей дурацкой натуры. Писал бы ты квартеты и сонаты — чистую музыку и не касался бы грязной «Правды», — нет, всегда тебя несет куда-то, да-да, в тебе изъян, ты музыке не жрец, она тебе не бог, она для тебя не сама по себе, она не цель твоя, а средство — средство чего? для чего? для себя, для тебя, такого, какой ты есть. И куда же меня несет?

— Вставайте быстро, — сказал он. — Одевайтесь.

— Что? — пискнула Майя.

— Мы можем смыться, пока их нет, прямо сейчас. Попробуем добраться до Красного. Там ночуем, и оттуда вы — на поезд.

— Ге-ни-аль-но! — чуть не завопила Майя и, никого не стесняясь, вскочила. — Джордж, ты видишь, какой у меня отец?!

Первым вышел во двор Ахилл. Он прошел на улицу и, убедившись, что вокруг спокойно, вернулся, чтобы позвать ждавших его в подъезде. Довольно скоро остановили ночное такси, без большого труда сговорились с водителем, и меньше чем через час они уже были на даче. Здесь, по счастью, каждому была своя кровать и даже отдельная комната.

Утром после завтрака Ахилл рассказывал Джорджу об Эли Ласкове.

— У меня просьба к вам и к тем, кто знает мою музыку, — сказал Ахилл. — Я попросил бы вас, моих друзей, попытаться узнать, не осталось ли в Англии чего-то, связанного с Ласковом? Не сохранились ли где-то его рукописи? Бумаги, архив? Ведь Ласков застрял в Америке, оказавшись неожиданно отрезанным от Англии войной. Поэтому дома, в Лондоне, он многое мог оставить. Вдруг что-то найдется? И в любом случае — удастся что-то или нет — заранее за все спасибо.

— Мы будем делать все, — ответил Джордж.

У них было около двух часов свободного времени. На прогулку не пошли, чтобы не попадаться на глаза соседям. Майя читала, Ахилл и Джордж играли в бильярд. Выпив на дорогу кофе, оделись и ушли по пустынным улицам за поселок, на расчищенный от снега тракт, который вел к шоссе и к автобусной остановке. Дошли до нее за быстрые полчаса, разгоряченные и веселые. Солнце сияло, и было тепло. Автобус — пустой и мчавшийся почти без остановок, — прикатил их еще через полчаса к навесу станции метро, и затем уже, долго и нудно, с несколькими пересадками, добирались они под землей до вокзала.

До самого отхода дневного на Ленинград решили на платформу не выходить и сидели какое-то время в темном углу буфета. Уже у дверей вагона, когда Ахилл и Майя на прощанье поцеловались, Джордж вдруг заговорил:

— Почему я не хочу уезжать? Почему мне нравится с вами? Я буду почему-то вспоминать это навсегда. Музыка. Пение. КГБ. — Он засмеялся. — Как это непонятно. Прекрасная погода. Русская. Я уверен, что я вас люблю. Я хочу возвращаться. До свидания, Ахилл.

Ахилл его обнял. Майя с раскрытым ртом смотрела на Джорджа. «Заходите», — сказал кондуктор. Ребята вошли в вагон. Ахилл дождался, пока поезд тронется.

«Ну вот. Теперь начнется, — сказал он себе. — Теперь-то все начнется». И по дороге с вокзала он то и дело пытался представить, что же именно начнется, что теперь будет происходить и куда все приведет: и этот заграничный шум вокруг его сочинения, и то, что он ответил на вопросы интервью, и еще, с уверенностью думал он, добавить к этому надо происходящее в школе: ведь все о человеке начинают выяснять «по месту работы», придут туда, в школу — в партбюро, например, к историку Сталинисту — и будут спрашивать, каково лицо Вигдарова, — наше или не наше? Нет, ответит Сталинист, совсем не наше, вы хотите, чтобы мы его уволили? — так мы его уже почти… «Не поехать ли сразу в школу к Фаликовскому?» — подумал Ахилл. Положу ему на стол заявление об уходе и с этим по крайней мере покончу. Но потом подумал о ребятах и решил, что все-таки должен еще побывать в десятом, провести хороший урок на прощанье, может быть, что-то сказать им и что-то услышать от них, — он чувствовал, что уйти неожиданно, без свидания с ними не может. Бросаю своих детей, подумал он сентиментально и, пораженный, почувствовал, что влага выступила под веками.

Он поехал домой и, войдя во двор, чуть не стал на месте: напротив подъезда стояла черная «Волга». За кем они продолжают следить? Неужели все еще надеются, что Майя с Джорджем здесь? Или следят теперь уже за ним? И мне объявлена война? Или, поскольку Майя приезжала, я как бы теперь причастен к ее крамольным делам и косвенно интересую их теперь по диссидентской части? Однако знают же они о скандале вокруг меня, значит, скорее всего, интересую их именно я, но зачем же тогда им следить?

Тут вдруг Ахилл как бы опомнился, как бы взглянул со стороны и на себя, и на эту «Волгу» с гебистами, — ты отчего занервничал, кретин? Оттого, что они занялись тобой? Не ты первый, и не ты последний, ты один из многих, кто дает им работу и пищу — и ты им не позволишь лезть в твое нутро, — в твой замечательный, умный мозг, в котором рождается столько значительного, — что бы, кстати, поесть, ничего в холодильнике, — и не дашь им заставлять твой мозг участвовать в их примитивных играх. Пусть их сидят в своей машине. Пусть ждут. Пусть смотрят.

Вечером Ахилл старательно гонял движок транзистора по коротковолновой шкале — 13… 16… 19… 25… — и всюду на него обрушивался рев глушилок, сквозь который слабо пробивались иногда отдельные слова и фразы. Наткнулся вдруг на «…ходим обзору культурных собы…» — попытался настроиться получше, но все исчезло в шуме, он стал искать ту же станцию на другой волне, услышал мощный гул, опять стал ползать вдоль шкалы туда и обратно, и в какой-то момент удалось услышать: «…не нужно быть музыкантом… абсурдность этих обвинений… русскому композитору и исполнителям его музыки на Западе. Творческая свобода — одно из основных условий существования демократи… Неужели советская культурная адми… под сомнение свободу пения? Неужели наш друг в Москве… угрозой преследования… что его сочинение поют? Абсурдность ситуации усугубляется… поют лишь то, что было напечатано в официозе „Правда“ — газете, которая принадлежит партии и проходит партийную цензуру…» Дальше пошли спортивные новости, и Ахилл приемник выключил.

Зазвонил телефон.

— Здравствуйте, маэстро, — послышалось в трубке, и Ахилл узнал Мировича.

— Здравствуйте, Людвиг.

— Я думаю, что это замечательное произведение. Вы понимаете, о чем я говорю.

— Догадываюсь, — засмеялся Ахилл.

— Как бы мне заглянуть в эти ноты? Вы не против?

— С удовольствием вам покажу.

— Вот и спасибо. Давайте я на днях вам позвоню и напрошусь в гости.

— Буду очень рад.

— Отлично. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, Людвиг! Спасибо вам за этот ваш звонок.

— Ну-ну, — пробормотал Мирович.

Ахилл взглянул за окно.

«Волга» исчезла. Он подумал немного, сел к телефону и набрал номер.

— Алло! Кого вам?

— Добрый вечер. Пожалуйста, Валю.

— Счас.

Он ждал. Потом слушал, как шла она к телефону.

— Да?

— Валя, здравствуй. Это Ахилл.

— Ой, здравствуй. Где ты?

— Я дома. Как твои дела?

— Все хорошо. А ты?

— Ну, скажем, более или менее. Что ты делаешь завтра?

— М-м-м… Особо ничего. Могу быть свободна.

— Я занят полдня. Может, могла бы приехать?

— Могла бы, конечно.

— Вот и хорошо. Встретимся дома, где-нибудь днем. Получится у тебя?

— Я выеду утром. Куплю что-нибудь по дороге. Идет?

— Спасибо. Значит, до завтра. Целую тебя.

— И я тебя тоже.

2

Когда назавтра Ахилл входил в школу, до утреннего урока с десятиклассниками оставалось минут двадцать. Как всегда, он шел в свою комнатку позади музыкального класса, где готовил все необходимое для занятий. Болела голова. Школьный вестибюль был пустынен, и Ахилл едва не отпрянул от неожиданности, когда из-за колонны кто-то кинулся к нему.

— Михал Ильич, это я, здравствуйте. — С Ахиллом рядом зашагал Дифур — десятиклассник, прозванный так за скорость, с какой он решал дифференциальные уравнения. Возбужденно, быстро, вполголоса он говорил: — Не идите в свой кабинет. Там на дверях записка. Они вас не хотят пускать к нам. Идите сейчас через физику, через комнату Вадим Сергеича. Мы с ним договорились, он сейчас у себя сидит. А от него, через вашу комнату — в класс, сразу после звонка. Не выходите за угол, они уже вас там ждут — Сталинист и директор. Мы хотим, чтобы был урок. Я от всего класса. Мы все вас ждем. Хорошо? Стойте, стойте! — Дифур аж схватил Ахилла за рукав, когда они оказались у двери с надписью «Кабинет физики». — Не идите дальше, ну пожалуйста! — умоляюще зашептал Дифур. — Они уже прямо тут! Входите — и кранты! Они не усекут!

План ребят был основан на том, что два класса, физический и музыкальный, примыкали друг к другу в том месте, где школьный коридор поворачивал под прямым углом. А само угловое пространство двух помещений занимали комнаты учителей — физики и музыки. В свое время это была одна комната, целиком принадлежавшая физику, потом, когда Ахилл стал развивать свою активность, он уговорил хозяина физкомнаты отдать ему часть своего владения. Возведена была в комнате тонкая перегородка, и в образовавшемся закуте пробили двери — одну в коридор, одну в музыкальный класс и одну в самой перегородке, между комнатами Ахилла и физика. Эта последняя дверь обычно не запиралась — и потому, что Ахилл мог всегда обратиться к соседу за проводком и за крокодильчиком, и потому, что был он с физиком Вадимом Сдобиным в отношениях очень дружественных. Сдобин был некогда изгнан из Дубны за подписантство, и доступ в академические институты ему был закрыт. Он подрабатывал, то реферируя в журналах, то консультируя аспирантов, а главное, работая за них: писал диссертации. Когда же удалось устроиться сюда, в спецшколу, впервые за много лет ожил: не только с вдохновением стал учить, но и взялся снова за науку, начал публиковать статьи и вновь обрел авторитет в кругах физиков-теоретиков.

Увидав вошедшего к нему Ахилла, Вадим прежде всего запер закрывшуюся за ним дверь и только потом поздоровался, пожав его руку.

— Заходи. Будешь проникать в свой класс по-партизански? Огородами, в обход врага? — Он смеялся и говорил негромко, всем этим показывая, что враг действительно поблизости.

— Так что происходит? — спросил Ахилл.

— Ты меня спрашиваешь? Это я тебя хочу расспросить. Насчет этой твоей музыкальной истории, о которой по «голосам» говорят.

— Мне мало что известно самому, я расскажу тебе, что знаю, но что же в школе? Я видел Фаликовского неделю назад. Похоже, у нас перемены?

— Ну, милый мой! Перемены! Скандал на уровне города и выше — аж в министерстве. Они дождались наконец — получили прямые улики нашей антисоветской работы. Сталинист отволок писанину ребят про ложь прямехонько в райком. Фаликовского начали было таскать, сюда приезжал инструктор. И как раз на это наложился начавшийся шум с твоей музыкой.

— Да они-то откуда знают про мою музыку? — искренне поразился Ахилл. — Сталинист тоже слушает «Свободную Европу»?

— Не волнуйся, есть у него другие источники информации. «Кому надо — те знают!» — имитируя угрожающий тон, произнес Вадим, но тут же добавил: — Но твой вопрос не так наивен, как кажется. Откуда они знают? Я думаю, что, едва затеялась эта кампания с музыкой Вигдарова, они стали быстро искать, кто он, этот композитор, где он и кому принадлежит, какой организации. И скоро вышли на минпросвещения и на школу. И сверху команда — уволить.

Ахилл удовлетворенно кивнул. Его предположения сбылись: уволили, не дожидаясь, пока он подаст заявление об уходе.

— Бедный Фаликовский, — сказал он. — Какие моральные муки он должен испытывать!

— Ничего, перебьется, — махнул рукой Вадим. — Ведь у него есть самооправдание: подчиняясь начальству и жертвуя тобой, он спасает школу в целом. Но, я думаю, он хорошо понимает, что не надолго. Помяни мое слово, разгонят скоро всех.

Послышался звонок на перемену.

— Вот что, времени мало, Ахилл, тебе скоро идти к ребятам, — торопливо сказал Вадим и еще больше понизил голос. — Не знаю, хорошо ли ты представляешь положение. На мой взгляд, есть все признаки того, что твоей персоной заняты гебисты.

— Ага. Настолько заняты, что у меня два дня дежурила «Волга».

— Ах вот как! Поздравляю. Милости прошу к нашему шалашу! — невесело сказал Вадим. — И вы удостоились, сэр. Это может быть серьезно. Время сейчас плохое. Похоже, что взялись громить группу «Хельсинки». И под горячую руку все может случиться.

«Майя», — тревожно стукнуло у Ахилла где-то внутри. Она сказала — «самиздат», «еврейское» и, как бы нехотя, «и кое-что еще» — это и есть то, о чем говорит Вадим. Боль, нывшая в голове, вдруг подскочила, будто тяжелый железный шар, изнутри ударивший в череп.

— Поэтому я хочу сказать тебе вот что, — продолжил Вадим. — Мы, кажется, можем быть откровенны в этих делах. Если что-то вдруг понадобится — сообщай. Я, как ты понимаешь, связан с людьми. Оставаться в этих условиях одному очень опасно. Сцапают — и никто не узнает.

— Боюсь, напротив: не захотели бы сделать из меня общественное пугало.

— И это не исключено. Тогда тем более нужно, чтобы ты был под защитой своих. Под защитой гласности — и здесь, и на Западе.

— Спасибо, Вадим.

— Теперь слушай. Ребятки там, в классе, что-то, конечно, затеяли. Какую-то демонстрацию. Когда я им посоветовал быть поосторожнее, мне ответили, что они не идиоты, во-первых, и не враги нашему Ахиллу, во-вторых. Но вообще-то, имей в виду, от них можно всего ожидать.

— Уж это так, а не иначе, — с удовольствием констатировал Ахилл. — У нас тут не заперто? — указал он на дверь, ведущую за перегородку, в его комнатку.

— Нет, конечно. Как всегда. Ты там, в своей конуре, не шуми. Эти двое стоят как раз за стеной. И дверь из комнаты в класс открывай аккуратно, — сам понимаешь, лучше будет, если ты войдешь к ребятам до того, как эта парочка тебя услышит. Ну, счастливо!

Минуты две Ахилл провел в своей комнате, массируя больную голову, бесцельно блуждая взглядом по полкам и шкафам с аппаратурой, инструментами, книгами — со всем тем богатством и барахлом, которое тут у него скопилось за несколько лет. Что со всем этим будет, когда он уйдет? Кто придет сюда после него? Или школу разгонят, и все исчезнет, пропадет вместе с нею? «Подлость. Подлые, подлые!» — сжимая зубы и непроизвольно шевеля губами, произносил он про себя. Раздался звонок с перемены.

Выпрямившись, Ахилл шагнул к классу. Все разом встали. Ахилл не удержался от обычного отвратительного взгляда на дверь (сейчас этот взгляд был, однако, оправдан): классная дверь была плотно закрыта, сквозь ручку ее проходила нога деревянного стула, — того, чье место было перед столом учителя.

Пропело до первой октавы. У клавиатуры стоял Маронов. Правый кулак его был крепко сжат и выдвинут вперед на уровне груди, — он будто хотел ударить кого-то, — но эта сжатая кисть означала, что хор должен петь унисонную тонику до, — Славик взмахнул резко левой рукой, и

Да здра-ав! — ству-ет наш! у-чи-и! — тель

— запели ребята стройно, торжественно, будто кант Петровских времен, вернулись к повтору — Да здра-ав!.. — но вдруг резкий стук вмешался в хор, это стул задергался в ручке сотрясаемой снаружи двери, Ахилл посмотрел в дверное окошко, там маячили лица начальства, он сделал жест, — мол, ничем не могу я помочь, урок у меня, правило мое вы знаете, если дети поют, — никаких помех, никто не смеет прервать их творчество, они в этот миг живут в музыке, и недопустимо мешать этой хрупкой жизни, тут нервы, психика, все очень тонко, чуть не так — и срыв, согласны? А меж тем Маронов левую ладонь поднял чуть выше правой, раскрытые ее пальцы вытянул горизонтально, и левая половина класса запела на терцию выше, так что дальнейшие фразы куплета звучали уже двухголосно:

Да здравствует наш предводитель —

Великий герой Ахилл!

Вот негодяи! Это что-то новое! В классе его положено звать Михаил Ильич. Однако, похоже, теперь и школьный учитель Ахилл становится эпосом…

Вышла к доске и встала рядом с Ахиллом девочка, Света Боброва — по кличке Бобер, конечно, так звали ее за фамилию и за то, что стригла жесткие волосы коротко, бобриком, как «панка» — была она у Ахилла самой способной после Славки, — Света отсекла полкласса резким взмахом, вторым решительным жестом показала Славке, чтобы вел свою только, правую половину, и тут же подала знак левой части класса — ладонью, поставленной к ним открыто вперед и чуть вверх, — подала им ре, и сразу же определились два разных полухора, поющих контрапунктно и то сходясь в классически верной гармонии, то расходясь в диссонансах, в которых слышались дикость, угроза и стиснутый в ритмы разгул:

Бездарный тиран Агамемнон!

Бездарный тиран Агамемнон!

— так спели они раз и другой, продолжили затем на громком форте:

Да сгинет в позоре безмерном

— и тут-то оба дирижера взмахами рук ли — крыл — хитонов в полете, — будто посланцы карающего Зевса, вселили в голоса зло мести и проклятья, — и громко изверглось из множества юных глоток:

Бездар! — ный — тиран! — Ста-ли-нист!!!

Пауза — и в лучших традициях строгой трехчастной формы они повторили первый куплет — об их учителе и предводителе, о великом герое Ахилле. И стихли, стоя у парт. Ахилл сделал три вежливо легких хлопка, и каждый болезненно простучал в его голове. И тут они сорвались: вдруг разом начали бешено аплодировать, подпрыгивая и воздевая руки, и чуть ли не бить друг друга по плечам и спинам кулаками, — они кричали что-то себе и Ахиллу, их лица были красны и искажены гримасами ненависти и стыда, и можно было услышать в их криках и «гады», и «сволочь», «пошли они все», «несогласны», «мы с вами» и — хуже всего — «забастовку!»

Но Ахилл поднял руку, они понемногу стали стихать. Лерка, увидал он, старалась судорожно укротить рыдания. Он подошел к роялю, сел и медленно и тихо наиграл те звуки из «Ахиллеса» Ласкова, которые услышал от Мировича.

СОН РОЩ — ПЛЕСК ВОД — ТЕНЬ ГОР — МИР ЗВЕЗД

ЗВЕЗД МИР — ГОР ТЕНЬ — ВОД ПЛЕСК — РОЩ СОН

— Что я хочу вам сказать? Ахиллесом звали моего отца. Он был знаменитым дирижером. И был композитор. Я, к несчастью, не знаю его музыку. Но знаю, что отец писал и не закончил оперу об Ахиллесе. То, что я сейчас проиграл, — это одна, короткая тема оперы. Это первые звуки, которые играл на своей волшебной кифаре кентавр Хирон, когда начал обучать маленького Ахиллеса музыке и другим познаниям.

Ахилл еще раз повторил уже сыгранное.

— Я тоже пишу об Ахиллесе. И только что закончил… часть музыки о нем. «Симфония-миф», так я это назвал. А теперь, оказывается, и вы тоже сочинили… нечто об Ахиллесе. Очень рад. Спасибо.

Класс пошевелился.

— Ну а теперь, давайте-ка, поговорим. Начистоту. Только без шума и крика. — Он показал на дверь. — Сначала вы. По одному.

— Вас увольняют. Это правда?

— Я об этом еще не знаю. Но думаю, что да.

— А за что?

— Многое накопилось. Но главное вы и сами понимаете: в школе с вами были, вам преподавали учителя, которые не хотели из вас воспитывать приспособленцев, трусов, лжецов. Вы знаете, конечно, кто эти учителя.

— Вы!

— Вы, Михаил Ильич!

— Ну, я тоже старался. Я рад, что вы это понимаете.

— А радио, Михаил Ильич? Это не вранье?

— Что ты имеешь в виду? Что я сочинил произведение на тексты «Правды»?

— Ну, хотя бы…

— Это верно.

— Они говорят, что увольняют вас за это.

— Глупо. Но думаю, тут уж все заодно.

— А услышать можно — это ваше сочинение?

— Услышать? Не знаю, что вам ответить. Это же крамола теперь, не так ли?

— Ну и что? Наплевать. У кого-нибудь дома?

— Посмотрим. Во всяком случае, не сейчас. Сейчас вам это ни к чему.

— Я вам хочу сказать, Михаил Ильич, объявить от имени класса, мне поручили, что в ответ на ваше увольнение мы в знак протеста объявляем сидячую забастовку и, приходя каждый день в школу, отказываемся заниматься в классе, пока вас не восстановят. Это решение принято единогласно при трех воздержавшихся.

— Послушайте, ребята! — вскочил Ахилл. — Да это вы единогласно сошли с ума!

— Нет! Нет-нет!

— Это они сошли с ума!

— Гады!

— Тихо-тихо! Не галдите. У меня болит голова. Давайте поговорим спокойно.

Ахилл поднял руки:

— …авайте-овор… я скасать… пово… говори-мим… копой-но…

Класс смолк. Все смотрели на учителя.

За окнами серел московский зимний полдень. Был один из первых дней февраля, и много чего в этот день, в этот миг повсюду происходило — симультанно, синхронно, одномгновенно.

В жизнеописаниях людей, чьи имена хранятся в истории человечества, так же как и в трудах, посвященных самой истории, нередко можно увидеть так называемые синхронистические таблицы — списки дат и событий, помещающих то, о чем говорится в данном труде, в общий временной контекст мировой культуры, истории, цивилизации. Нам, положим, дают в одной строчке узнать, что испанец Сервантес и англичанин Шекспир жили в одно и то же время, оба умерли в 1616 году, когда Францией правил Людовик XIII, а в России первый Романов. Таких культурно-исторических параллелей, конечно, бесчисленное количество, размышлять над ними для ума полезно, чем, между прочим, Ахилл любил в юности заниматься. Однажды он, например, открыл для себя, что летом 1917 года, меж двух революций, потрясших Россию, в дни большевистских и корниловских мятежей, молодой Прокофьев писал «Классическую симфонию», а молодой Пастернак писал книгу стихов «Сестра моя жизнь». В книге есть стихотворение «Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе». В Разливе в это время жил Ленин, вернувшийся в Россию из Швейцарии, где тогда же, летом 1917 года жил молодой Стравинский, в Россию уже не вернувшийся (не считать же возвращением его короткий сюда концертный визит 1962 года)…

Но, вообще говоря, есть в нашем представлении о симультанности событий великая ирония. Уж очень мы хотим приписывать все только случаю и тем, конечно, признаем свое бессилие увидеть связь — увидеть связь времен, — соединяющую множество отдельных происшествий в подвижную, живую и единую картину мира. И даже если сводка новостей в газете или на телеэкране старается дать в грубой, опрощенной форме эту картину, мы втайне чувствуем нечто похожее на раздражение: мы не хотим ощущать эту связь, внутренне мы ее отвергаем. Ведь каждый из нас есть вселенная, и все, что с нами происходит, есть события в себе и сами по себе, и мы знаем, что только лишь происходящее с нами реально, существенно и непреходяще, а все остальное — случайно, незначительно и иллюзорно. Ощутить всею плотью своей и разумом, как синхронно с вселенной твоей существуют еще мириады вселенных других, ощутить, поражаясь тому, как средь множеств событий, симультанно творимых тут — там, ближе — дальше от центра вселенной твоей, существует всего лишь одно небольшое событие — твое «я» в этот короткий, как молния, миг, означает собой откровение всеобъемлющее и страстное. Оно-то, это откровение, кружа, будто в танце галактик, нисходило к сознанию Ахилла в тот ослепительный миг, когда, встав перед классом, поднял он руки.

Радио в этот момент сообщало, что сегодня в Москве небольшая метель, гололед и туман, температура минус восемь по Цельсию. А далеко-далеко, за океаном, Соединенные Штаты страдали от внезапного сильного холода и невиданного снегопада, там не летали самолеты и застревали машины. Новоизбранный президент США обращался к народу с призывом преодолеть энергетический кризис, вызванный и необычайно холодной зимой, и политикой нефтедобывающих арабских стран. И еще, обращаясь к народу, президент подтверждал свои обязательства по защите прав человека в мире. Говорил он это тогда, когда московская оперативная группа гебистов готовилась к «делу» — схватить на улице одного из членов комитета «Хельсинки», созданного для того, чтобы следить, как права человека соблюдаются в СССР. Лейтенант еще одной оперативной группы писал в это время отчет о выполнении задания по слежке за квартирой гражданина М. И. Вигдарова и излагал на листе бумаги, что наблюдение не подтвердило присутствия в этой квартире приезжих из Ленинграда, почему и было принято решение снять пост. И в те же самые минуты Джордж сидел в поезде Ленинград — Хельсинки и вместе с другими туристами-англичанами приближался к советско-финской границе. Накануне Джордж, Майя и ее знакомый — товарищ по диссидентским делам — переписали на вторую кассету дубликат интервью с Ахиллом, выбросив из текста все, что относилось к скандальному сочинению, так что на этой второй кассете остался лишь рассказ композитора о его творческом пути и о его планах на будущее. Кассету с этим безобидным текстом Джордж положил в карман и был готов с притворным возмущением отдать ее таможенникам на границе, буде они захотят ее конфисковать. Но первую кассету с полным текстом интервью он надеялся провезти: она была вставлена внутрь толстого переплета принадлежащей Джорджу деловой книжки-календаря. Переплет этой книжки был накануне вскрыт, изнутри его удалена была набивка из кусков газеты (тамильский язык, сообщил своим помощникам Джордж), в освободившийся объем засунули кассету, переплет аккуратно заклеили, и книжка-календарь вновь обрела вполне девственный вид.

В московском Театре имени Вахтангова шел дневной спектакль «Принцесса Турандот», и его намеревался было посетить заместитель министра культуры (к нему приехала из Кишинева его племянница, дочь молдавского партийного секретаря, днем она томилась от безделья, отчего у московского дядюшки и возникла мысль сходить с нею в театр), но вместо этого замминистра сидел вот сейчас в своем кабинете, напротив него за длинным столом истуканно торчали фигуры Бартелева и издательского Директора, а слева от хозяина кабинета, почти в углу, находилась еще одна персона, чья молчаливая замкнутая внимательность не вызывала сомнений в ее принадлежности к славным чекистским органам.

Зам говорил, Бартелев и Директор слушали, человек в углу присутствовал. Речь шла о Вигдарове, и дело было важным и деликатным. Вигдаров дал повод нашим идейным врагам воспользоваться его именем в целях разжигания антисоветской истерии, и наши власти этого без последствий оставить не могут. Как видите, говорил замминистра, это всем нам неожиданная неприятность, потому что по нашему ведомству. Но нам дается возможность нейтрализовать и даже использовать Вигдарова в интересах страны. С ним необходимо провести работу, провести срочное собеседование. Он должен немедленно выступить с заявлением, в котором вещи будут названы своими именами: клевета, провокация, нарушение его авторских прав, он должен заявить, что протестует, а главное, в заявлении должен быть раздел, где говорится о полном отсутствии у нас в стране нарушений гражданских прав и, в частности, свободы творчества. Такое заявление очень важно, так как Вигдарова знают на Западе, и о нем там сейчас вещают все «голоса» и пишут в буржуазных газетах. Текст его заявления сейчас подрабатывается и будет готов часа через два. Вам понятно? — спросил зам обоих своих посетителей, которым только теперь становилось ясно, зачем их на министерских машинах вдруг привезли сюда. Последовала пауза, а потом Директор робко спросил, а кто же с Вигдаровым будет говорить? На это отвечено было: вы, и вы тоже, сказано было Бартелеву, каждый отдельно. Ведь вы, товарищ Бартелев, как нам известно (тут у замминистра непроизвольно приподнялось левое плечо, и это означало, что «известно» относится к человеку, который сидел в углу и который накануне с Бартелевым побеседовал), собирались Вигдарова привлечь к своей работе (Бартелев дернулся, как будто хотел тут же вскрикнуть «нет-нет!»), и вы можете это ему подтвердить, мы даже будем заинтересованы послать его за границу, как вы хотели. Нам будет полезно показать за границей — ха-ха! — бывшего музыкального диссидента. Но вы понимаете, все надо связать с его поведением. И в этом ваша задача — сбить с него фронду и показать ему всю серьезность его проступка. Он должен, с одной стороны, понять, что может искупить свою вину, а с другой — что может быть привлечен к ответственности. Ваша миссия, товарищ директор, тоже важна. Вы ведь публикуете его статьи по педагогике? Ну, это пустяки, этим Вигдарова не привлечь, вы должны ему обещать, что начнете печатать его ноты, то есть его музыкальные сочинения. Можете еще сказать, что фирма «Мелодия» заключит с ним договор на грамзаписи. Вы видите, на что мы готовы пойти? Ведь он модернист-формалист. Но в данном случае мы закроем на это глаза. Тут шевельнулся человек в углу и многозначительно тихо сказал: еще одна линия есть, его дочь, вы не знаете, в Ленинграде, вот-вот, ее надо забрать, они там стали тоже распускаться, но это мы при случае сами ему скажем, что, если будет несговорчивым, дочь арестуем, так что вы имейте в виду всю серьезность.


Людвиг Мирович сидел перед клавиатурой. Под утро он, страдая от бессонницы, вдруг обнаружил, что в сознании его звучат отрывки музыки — полузнакомой, полузабытой, — и он понял, что это музыка Эли Ласкова, его «Ахиллес». Теперь Людвиг записывал то, что память внезапно явила ему, и он живо представлял себе, как будет эти страницы вручать Ахиллу, и как тот обрадуется.


В консерватории, рядом с буфетом, двое студентов стояли растерянно перед Черным, и он говорил им: «Забудьте. И не репетируйте. Не смейте даже заикаться, что вы хотели исполнять его сонату. Вас могут за это выгнать».


Маронов, едучи в своей машине, был на полпути из Красного в Москву. Четверть часа назад он страшно скандалил с Настеной и теперь с тоскою в сотый раз раздумывал, не развестись ли с ней. Настена, подождав с привычной осторожностью все те же с четверть часа, уже надевала шубку, чтобы слетать по соседству, — этой зимой появился в поселке юный поэт, которому она вчера сказала: «Я днем забегу».


К Покровско-Стрешнево подъехала полупустая электричка, и из нее вышла Валя. Она торопилась: сказав Ахиллу накануне вечером, что день у нее сегодня свободный, Валя ему соврала, по-настоящему-то она должна была быть до обеда в детдоме, поэтому утро ушло у нее на то, чтоб устроить отгул для поездки в Москву по каким-то придуманным ею личным делам, и теперь приходилось ей быстро решать, как в ближайшие два-три часа исхитриться купить в магазинах продуктов, сготовить обед и встретить Ахилла накрытым столом и в, хорошо бы, прибранном ею его безалаберном доме.

Валя впервые явилась Ахиллу в ипостаси, так сказать, бесплотной — в виде «читательского письма». Письмо ее в числе других ему вручили в педжурнале, где он публиковал цикл просветительских бесед с родителями и учителями музыки. Письмо, по тону грустное и ироническое, оказалось, в сущности, криком отчаяния: это все хорошо и красиво — идеи Вигдарова, но попробовала я в детдоме, где работаю, изменить занятия к лучшему, сделать уроки свободней, раскованней и интересней, как тут же влепили мне выговор и теперь ждут удобного случая, чтобы уволить. Ахилл сел в электричку, поехал куда-то к Волоколамску, пришел в детский дом и разыскал свою корреспондентку — молодую, приятную женщину, которая, смеясь, ему сказала: «Ну, ваше дело плохо». «Почему?» — спросил Ахилл. «А как же? Визит журналиста означает, что я нажаловалась на них. Они теперь меня быстро съедят, а вы будете переживать, будто вы виноваты. Вы, конечно, кинулись мне помочь, но, знаете, сражаться с этим миром не хватит и полчища таких донкихотов, как вы. Но вы меня не слушайте. Черт с ними. И не считайте, что сделали что-то не так. Спасибо, что приехали. По человечески-то мне, признаться, это очень важно. На миру и смерть красна». Ахилл провел с Валей долгий вечер, дотошливо разбираясь в том, что происходило в детдоме, администраторы которого — дирекция, завхоз, бухгалтера — являли собой некий воровской клан, существовавший за счет полуголодных и запущенных детей. Весь персонал детдома находился в жестокой зависимости от дирекции: многие жили в комнатах на территории детдома и боялись их лишиться, строптивых борцов за справедливость выживали, и Валя держалась пока потому, что ведала делами, мало что значащими: музыкой в классе, библиотекой и художественными кружками. «Руки опускаются, — говорила Валя. — Жалко детей, а то я давно бы сама отсюда ушла». — «Но ведь и эта комната принадлежит детдому, и вы ее потеряете, так?» — спрашивал Ахилл. — «Конечно. Буду что-нибудь снимать». — «А работу найдете?» — «Я — сельская учительница!» — с веселой гордостью произнесла Валя и близоруким прищуром изобразила героиню старого сентиментального фильма. «Слушайте, героиня, — сказал ей Ахилл, — а давайте начнем воевать?» — «Воевать? Ох, — вздохнула она, — и дернуло меня вам написать! Вы мне на погибель. Давайте».

Ахилл пошел к редактору журнала, тот связался с академией педнаук, а там, по счастью, кто-то занимался именно детдомами и собирал материал для докторской. Ахилл с этим парнем — активным, парткомсомольского вида, встретился, тот объявил, что за дело берется — «это то, что мне надо», — и скоро в детдом поехал корреспондент из «Известий». Результатом была статья — скандально-разоблачительная, из тех сенсационных, что бичуют недостатки на местах и задают вопросы о том, куда смотрят обком, исполком, министерство; назначили комиссию и провели расследование, и месяца два спустя «Известия» сообщили об увольнении таких-то и таких-то из детдома и предстоящем суде над ними.

Валю хотели назначить завучем, она благоразумно отказалась, — судьбой учительницы и библиотекаря она была вполне довольна.

Однажды утром Валя позвонила: «Здравствуйте, Ахилл, я тут у вас в Москве, на Неглинной. У меня событие: дали деньги на покупку инструментов. И представляете, здесь в музыкальном магазине продают немецкие блок-флейты. Это ведь по вашей части, да? Инструментарий Орфа? Но я не знаю, какой набор мне нужен. Например, тут есть флейта-тенор, — она нужна или не очень?» Ахилл сказал, что сейчас к ней приедет. Полдня они провели за приятным этим занятием — подбирали оркестр из все тех же блокфлейт, барабанов, бубнов и треугольников, металлофонов и кастаньет. Потом поехали к Ахиллу, чтобы все у него сложить, а самим отправиться куда-то на остаток дня — погулять по городу, зайти на выставку эстонской графики и посидеть в кафе. И они исполнили честно эту программу и провели замечательный день, но, когда оказались опять у Ахилла, стало вдруг непонятно, как это Валя поедет сейчас, на ночь глядя, со всем своим грузом, — в конце концов это просто опасно, сказал ей Ахилл, давайте-ка я предложу вам заночевать, а сам уйду к кому-нибудь, а утром возьмем инструменты и вместе свезем их к вам в детпитомник. «Согласна, — ответила Валя. — Но при одном условии». — «Каком же?» — «Ну, это ж будет глупость, если вы уйдете».

Во всем том, что у них началось в этот день и той ночью и продлилось уже почти на два года, существовали некие стороны, которые их отношения не то что усложняли, а скорее, наоборот, придавали им налет необязательности и внешней легкости, хотя ни Ахилл, ни Валя этого не хотели: во-первых, Валя в силу некой странной щепетильности ощущала себя замужней, у которой теперь вот возникла любовь к другому, — был у Вали «бывший», то есть муж, с которым она разошлась и не жила уже несколько лет, но который, видимо, мечтал вернуть ее себе, и, хотя Вале очень хотелось формально покончить с их браком, она все никак не решалась начать разводное дело, предвидя, как сильно «бывший» станет этому сопротивляться; во-вторых, время и расстояние — несколько часов езды и около ста километров, разделявшие Ахилла и Валю, — делали их встречи не слишком частыми, носившими всегда оттенок прекрасного случая, а потому и чересчур романтичными и любовными для того, чтобы у них появился характер стабильности; в-третьих… Ахилл привык и умел жить один, и если Валя, приехав, вдруг делала его быт удобным, устроенным и беззаботным (домашняя еда, обмытая квартира, одежда после чистки, все звонки записаны в блокнот), то Ахилл, восхищаясь чудесной Валей, неизбежно задавался разными вопросами: а смог бы он принимать все это изо дня в день? и что он мог бы давать в ответ? и смог бы он видеть милую его сердцу женщину рядом с собой постоянно, и прежде всего в те часы, когда сочиняет? Со временем Ахилл, однако, накопил изрядно наблюдений над собой: был он в минуте подъема, доволен собой и своими делами — хотелось, чтоб тут же была и ему улыбалась Валя; был он во мраке, и жизнь становилась тоской, идиотством, бессмыслицей — страстно хотелось, чтоб Валя его обняла, и он ее обнял, чтоб оба любили, молчали и говорили, как это хотелось ему, когда ей звонил он вчера и спрашивал, что, может, могла бы приехать? — могла бы! могла бы! вот еду, в Москве уже, еду, иду в гастроном, антрекоты, отлично, картошки еще, овощей на салат, и суп будет пусть легкий, без мяса, а может, бутылку вина? сыр, о! вот пастила, он любит, он мне объявил, еще с детства, и клюквы на морс, о успею ли сделать…

— копойно ковопорим…

Ахилл стоит перед классом, его руки подняты, он ощущает, как затекает правая, надо бы их опустить, руки падают вниз, их надо пристроить за клави- и но- на пе-да…

Чернотелой громадною птицей с подъятым крылом рояль на него нападает, сбивает его и бьет.

3

Все обращается вспять и круг замыкается снова.

Ибо, сгущаясь, огонь вновь в воздух густой переходит

Воздух — в воду; земля из воды происходит сгущенной.

Не сохраняет ничто неизменным свой вид; обновляя

Вещи, одни из других возрождает обличья природа.

Не погибает ничто — поверьте! — в великой вселенной.

Разнообразнится все, обновляет свой вид: народиться —

Значит начать быть иным, чем в жизни былой; умереть же —

Быть, чем был, перестать; ибо все переносится в мире

Вечно туда и сюда; но сумма всего — постоянна.

Так говорит Пифагор у Овидия в «Метаморфозах». Этим строкам две тысячи лет, но в них мы находим все то, что случилось с Ахиллом. Тут огонь и вода — две стихии, от которых (мы слышим «Симфонию-миф») зачат был герой. Тут вечность в рожденье и смерти: не погибает ничто, говорит Пифагор, народиться — значит начать быть иным, чем был прежде, — произошла с ним достойная лиры Овидия метаморфоза: его обновила, его возродила в новом обличье природа после того, как ступил он за грань бытия.

Он упал. Сиреной и красным блистаньем себе пробивая дорогу, машина домчала его до покоев больницы. Ахилл был осмотрен, уложен, увешан трубками и проводами. Шло время — но не для него. Приехали школьники. Позже приехал школьный директор. Примчались Маронов с Настеной из Красного. Разыскала Ахилла и ближе к полуночи как-то проникла в пределы больницы Валя. Ее не пустили в палату, но она умолила, чтобы позволили ей ночевать в коридоре. Всем говорилось: глубокая кома. Исход неизвестен. Мы делаем все, что возможно. Сердце хорошее, но… Затронуты жизненно важные центры. Очаг гематомы обширен. Пришлось сверлить черепную кость, чтобы снять давление. Следить и следить. Сколько может продлиться? Кто знает…

Окончилась первая ночь, наступил день второй. Валя достала белый халат и уверенно начала делать работу нянечек и медсестер. Вечер, ночь и день третий, — следить и следить, сердце, легкие, переворачивать чаще, отсосы, питание, — видите, сколько больных, нас на всех не хватает, и лучше, что вы, — как вас звать? — лучше, что вы, Валя, сами за ним смотрите, врачей не дозваться, они все в приемном покое, везут и везут, травмы черепа, знаете, пьянки и драки, — головы разбивают, это наши все, к нам поступают…

Прошел день третий, и он не принес никаких перемен. Кома длилась. А чем она дольше, тем хуже, — так говорили все. Утром четвертого дня приехали Лина и Майя. Дочь плакала, Лина ее обнимала за плечи. Вале они предложили сменить ее хоть на сутки, хоть на дневные часы, она отказалась.

Все по-прежнему было и на пятый день. Приехал Мирович. «А я ему ноты привез. Он был бы рад. Вот», — раскрыл он тонкую папку и показал Вале надпись на нотной странице: «Из оперы „Ахиллес“ Эли Ласкова». Валя поцеловала Людвига в седую щетину. На кончике его носа висела капля влаги, он ее, всхлипнув, смахнул.

На следующий день удалось поговорить с врачом. Валя, а с нею Лина и Майя, остановили его в коридоре, и он позвал их к себе в кабинет. Начал он раздраженно, без конца прикладывая к губам сигарету, но вид трех молодых симпатичных женщин, глаза которых неотрывно на него смотрели, действовал на врача благотворно, он успокоился и, сидя перед ними на краю стола, стал постепенно и обстоятельней, и… человечней: «Сегодня какой день? Шестой? Пока ничего хорошего. Может быть все что угодно: от полного, почти полного восстановления всех функций, что очень редко после такой длительной комы, и до летального исхода. Неприятно вам говорить, но статистика дает семьдесят — девяносто процентов. Плохо, что он не выходит из комы так долго. Пока мы знаем, что поражено левое полушарие. Рефлексы правой руки и правой ноги отсутствуют, опущен правый угол рта. Он же не левша? Частично левша? Гм… Обычно у правшей при кровоизлиянии слева поражается речь, а при правостороннем инсульте страдает эмоциональная сфера. Но если человек левша, картина меняется на обратную. Чувствует ли что-нибудь? Мы мало что знаем о коме. На рефлекторном уровне — безусловно да, я имею в виду периферию, реакцию на болевые, тепловые раздражения и так далее. На сознательном… Мы не знаем. После выхода из комы иногда мы узнаем… нечто странное. Свидетельства о необъяснимом. Сейчас часто пишут о людях, побывавших в клинической смерти. Некоторые рассказывают, что видели — как бы сверху — себя и операционный стол и слышали голоса врачей. Или о тоннеле, сквозь который они пролетали. Другие еще поразительней — об общении с умершими. Мы, врачи, этому, конечно, не верим. Разве лишь называем это галлюцинациями. Но в то же время мы и ничего не знаем о том, как функционирует человеческое сознание, когда у нас нет с ним связи. Мы имеем дело с черным ящиком. Знаете, у кибернетиков есть такое понятие — „черный ящик“: это система, у которой есть входной канал, для ввода каких-то данных, вопросов, словом, информации; и есть выходной канал, по которому к нам какие-то данные поступают. Но что внутри самой системы происходит, каково ее устройство, как она функционирует — неизвестно, и проникнуть внутрь такого черного ящика нет возможности. Сознанье пребывающего в

коме от нас закрыто, оно вот этот самый черный ящик. Пока человек из этого состояния не выходит».

И в день седьмой Ахилл был там же, где он был все эти дни. Он был во тьме. Он сам был тьмой. И тьма была в нем.

БЕГ ЧЕРЕЗ ТЬМУТокката из романа об Ахилле

Он бежал. Он знал, что бежит сквозь смерть. Бег был ровным, спокойным, стремительным. И он знал, что бежит не один. Мощный, резкий атлет бежал вместе с ним нога в ногу, грудь в грудь, выдох-вдох. Они рассекали тьму, и не было им препятствий.

— Где мы?

Ответ он услышал не сразу:

— Нигде.

Он это понял так, что здесь нет ничего. Только бег. Он сказал:

— Мы бежим через время.

И снова ответ был после молчания:

— Что оно значит — время? Я не знаю этого.

Ахиллу пришлось обдумать свои слова.

— Это то, чем измеряется жизнь. Это движение жизни.

Он услышал на это:

— Нет. У жизни движения нет. Жизнь есть. И есть смерть. Жизнь измеряется чувствами и делами. Что же касается движения, то оно измеряется стадиями.

Ахилл посчитал это верным. Жизнь или есть, или ее нет. А когда ее нет, есть смерть. И нет времени. Они не бегут через время. Они бегут через смерть.

Он спросил:

— Ты Ахиллес?

— Ты это знаешь.

— Да. Мне было лет двенадцать, когда ты пришел ко мне в первый раз.

— Я не приходил. Я был с тобою всегда.

Он был, да, он был с Ахиллом всегда.

— Я хочу с тобой говорить.

— Говори.

Он бог, напомнил себе Ахилл. И он человек. Разговаривать с богом. Какая возможность! Беседовать, мчась через смерть, в ее тьме, без времени и примет.

— Что ты знаешь о смерти?

Он услышал слова Ахиллеса о смерти:

— Это судьба. Знанье своей судьбы. Она с нами. Все определено судьбой с самого начала. И это означает, что от начала смерть руководит, она превыше жизни. И счастлив тот, кто от начала знает свою судьбу. Тот знает свою смерть.

Ахилл не понял.

— Но почему он счастлив?

— Потому, что это знание — свобода. Я славен как герой, бесстрашный в битвах, и подвиги мои воспеты, — и это потому, что все я знал о себе заранее. Я смерти не искал, она меня, конечно, тоже не искала. Я был свободен каждый миг, я не боялся гибели своей, идя на острие копья, на лезвия мечей, на тучи стрел крылатых. Я знал, что есть моя судьба, и смерть все про меня заране знает тоже.

— «Видишь, каков я и сам, и красив, и величествен видом, — стал Ахилл повторять слова Ахиллеса, знакомые с детства, —

Сын отца знаменитого, матерь имею богиню!

Но и мне на земле от могучей судьбы не избегнуть;

Смерть придет и ко мне поутру, ввечеру или в полдень,

Быстро, лишь враг и мою на сражениях душу исторгнет,

Или копьем поразив, иль крылатой стрелою из лука».

Так ты говорил, Ахиллес, перед тем, как убить Ликаона и мертвого бросить в воды Скамандра. Но Скамандр на тебя встал стеною, и ты побежал — бросился в страхе долиной лететь на ногах своих быстрых. И закричал в небеса, прямо к Зевсу, призывая спасти от реки, настигавшей тебя. Так не значит ли это, что гибели ты в этот миг, Ахиллес, все ж боялся?

— Нет. Я боялся не гибели. Хуже: бесславья. Я был должен погибнуть в бою, а не в речке, взбесившейся вдруг. Я Зевсу кричал, что судьбой мне дарована смерть от стрелы Аполлона, я согласен был пасть и от Гектора даже, потому что мне роком дана была славная смерть. После смерти такой слава, однако, жива и собою весь мир наполняет. Как мог я без страха принять бесславную смерть?

Он умолк. Но добавил:

— Огонь и вода. На воды Скамандра пал огонь, устремленный Гефестом. Две стихии, смешавшись, пред мной бушевали. Ты знаешь, что обе стихии проникли в меня при зачатье. От них был рожден я и их нес в себе.

Ахилл это знал. Он все смелей говорил с Ахиллесом.

— Говорят — слава бренная.

— Что это значит?

— Она преходяща, она разрушима, как глина, скудельна, хрупка и готова исчезнуть, стать прахом.

— Неправда. Лишь тело становится прахом — малая толика, чем едва наполнится урна. Тело в урне, душа отправляется в небо, тень идет в царство мертвых. Лишь слава живет. И с нею герой. Он в славе бессмертен. Я всегда был с тобой, потому что я славен.

Ахилл это принял.

— Ты прав. — Тьма и тьма, ничего нет вокруг и не будет. Только слава осталась в том мире, который был некогда, и до сих пор вместе с ним пребывает и будет в нем жить, пока мир существует. Прекрасно! Тела исчезают, и души парят где-то в небе, и тени уходят, — лишь слава жива и собою весь мир наполняет. — Ты прав. Это слава. Еще мне скажи, Ахиллес. Что присуще герою еще, кроме славы?

— Ты не знаешь? Все, что народы считают достойным. Может ли разве великая слава родиться, если нет у героя великих достоинств? В них исток ее. Слава — весть о достойном. Достойным же люди считают немногое. Все великое немногочисленно.

— Перечисли тогда.

— Сила. Быть слабосильным постыдно. Славы такие не имут. Люди смеются над ними. Сильный же смертным угоден. Боги дают ему право на власть. Сила с властью слагают богатство. И они же его защищают. Сила, власть и богатство — вот начала достоинств, герою дающих молву средь народов и славу. Муж, имеющий их, обладает великим, однако не всем. Есть достоинство, любое всем, — как мужам, так и женам из смертных, так и богам и богиням на небе: красота. Всех она покоряет. Она та же власть, та же сила и то же богатство. Не Парис ли красавчик был тем, кто народы поверг в бесконечную битву, кто украл от моей — от сильнейшего славы жалкий кус для себя?! Если б только не воля богов, не хватило бы разве ему одной славы красавца?

Ахиллес замолчал.

— А деянья? Ты сказал, измеряется жизнь, вместе с чувствами, делом. Разве весть о достойных деяньях не являет собою и славу?

— Хочешь так говорить — говори. Но деянья — одежды достоинств.

Ответ был так прост. И он звал к продолженью.

— Я хотел бы узнать, что ты скажешь про ум. Про известное свойство разумных ум использовать в качестве силы?

— Хитроумие, верно, бывает заменой одного из достоинств. Тем прославил себя Одиссей. От него и пошла эта слава про умных. Я ж к тому, что сказал о достойном, хитроумия не прилагаю.

Хитроумие? Разум и ум? Или мудрость? Значения здесь расходились. Если так, то пусть остаются в вопросах. Дальше, дальше, рядом бегущий сквозь тьму Ахиллес, упоительно близко звучащий.

— О деяниях. Сила твоя была беспощадна. Твой гнев увеличивал ее во сто крат. И ты сеял смерть, будто сеятель зерна, горстями. Кровавый твой урожай, как все знают, несметен. Что ты скажешь о зле, причиняемом силой таких вот деяний? Я хотел бы понять.

— Но тебя я не понял. О зле? Объясни.

— Бесконечности славы твоей, Ахиллес, равна бесконечность невиданных твоих подвигов. Ты нес смерть. Причинял людям зло.

— Смертным смерть. Лишь боги владеют бессмертьем. Я смерть причинял, сам сражаясь со смертью. Но ты говоришь мне о том, что я зло причинял. Что есть зло?

— Уменьшение блага. Лишение жизни.

— Благо боги дают. И они же его отбирают. Жизнь дается судьбою. И судьбою приносится смерть. Причинять людям зло? Что есть зло? Я не знаю, о чем ты.

Он не знает, вдруг понял Ахилл, он не знает ни зла, ни добра. Никогда между ними он не был раздвоен. Он был отдан судьбе, как на службу, он ей честно служил, и за то был прославлен. Муж всесильный, красивый и гордый, он в своей первозданности прост, как ребенок! Поэтому он был страшен — и он был прекрасен.

Ахиллес продолжал:

— Зевс моею рукой посылал жестокие беды на смертных. Это он возбудил страшный гнев в моем сердце на Агамемнона — всего лишь за деву, которую он у меня отобрал. И это не стоило бедствий. Не стоило жизни Патрокла, любимого. Мой эроминос был тоже богом сражен — это Зевс соизволил, чтоб ударил его Аполлон, сбил мой шлем с его головы и латы сломал. И уже без щита моего и копья, оглушенный, любимый Патрокл мой достался троянцам, Гектору лишь оставалось прикончить его.

Был Патрокл эроминос — возлюбленный. Ахиллес был влюбленный?

— Эроминос Патрокл был, а ты был эрастес?

— Влюбленный. Я его полюбил, когда был Патрокл мальчиком. Он был нежен и строен, и ловок. Все любили его в нашем доме, — я влюбился, и стал он возлюбленный мой, эроминос. Он был мальчик, я — юноша, и обучил я его многим нужным мужчине и воину знаньям. И любил он меня. Ученик и учитель, — ты знаешь об их тяготенье друг к другу, к единенью в познании, как и в любви.

— Да. Младенцем еще я сидел у реки, у костра, и учитель меня обучал первым знакам и опытам будущей жизни, и я знал, что я его люблю. И позволь мне сказать, что он был мой Хирон. Любил я Хирона.

— Я тогда был с тобой. Хирона я тоже любил. И любил он меня.

— И еще. Ученик, полюбивший, уже много позже, меня, был готов из-за этой любви лишить себя жизни.

— Ты отверг его?

— Нет. Он даже мне в том не признался.

— Объясни. Почему.

Что он мог сказать Ахиллесу? В этой мгле, среди бега сквозь темную смерть? В этом черном нигде и ничто — хоть какое-то есть ли значение в том, кто кого и когда полюбил? Но, подумал Ахилл, он мне задал вопрос. Ахиллес, тот, погибший под Троей, бессмертен — смерть с бессмертием в нем нераздельны, и вопрос его близкозвучащий отзывается… чувством?

Он говорит, что всегда был со мной. Он и я — мы были едины, и теперь, в этом беге, едины по-прежнему.

— Ты всегда был со мной. Я отвечу себе. И, значит, тебе. Твои боги покинули нас. Или мы покинули их. Только слава и память о них и о вас, богоравных героях, подобных тебе, Ахиллес, продолжала быть с нами. Мы были горды, что наследуем вам.

Мы отдали себя власти Бога единого, нам сказавшего, чтоб разделяли мы сами ложь от истины, зло от добра. Он над нами, Он в нас был, но дал нам свободу жить до смерти в неведенье полном, не зная ничего о судьбе своей. Видишь, это свобода иная, чем та, о которой ты мне говорил, Ахиллес. И смертный уже не был счастлив, если он прознавал о своей судьбе. И у мудрости стало много печали. И от этого стало страданье иным. И иной стала музыка. Я отвлекся, однако.

Но и этот — Великий, Единый — покинул нас. Или мы ушли от него. И тогда все смешалось: и разум, и чувство, ложь и истина, зло и добро. Мы желаем добра — творим зло. Хотим истины — лжем. Разум борется с чувством, и оба лишаются силы и страсти, мешаются оба в болезнь и страданье. Таковы стали наши деянья. Таковы стали чувства. Во многих из них ни другим, ни себе не хотим мы признаться. Мы боимся их. Мы их стыдимся. И бежим наших чувств. И любовь нам страшна, потому что отравлена тем же ядом познанья. Так мы стали слабы, что уже и не ищем спасенья. Где твоя бесконечная сила, где твоя красота, Ахиллес? Где твоя золотая свобода? Нет их в людях. Лишь слава о них.

Ахилл замолчал. Но, не слыша ответа, добавил:

— Но всего ближе мне в твоей славе — страданье.

И снова умолк. Бег сквозь бег, темнота в темноте и безмолвье в безмолвье.

— Я знаю страданье, — послышалось от Ахиллеса.

— Не меньше, чем правила битвы. И страданье твое воспето не меньше, чем воина слава. Твой безудержный гнев соперничал с волей богов, когда Агамемнон забрал у тебя твою Брисеиду. Ты страдал, потому что ее ты любил?

— Нет. Страдал от стыда. Агамемнон унизил меня. Моя гордость страдала. Он был царь — и я царь. Он был воин — я более сильный. А он взял себе то, что было моим. Отобрал от достоинств моих часть богатства. Вот что разбудило мой гнев.

— Объясни мне другое. Когда появился в шатре твоем старый Приам и стал умолять, чтоб ты отдал за выкуп тело его убитого сына, — почему стал ты плакать? Какое тебе было дело до убитого горем отца? Почему ты страдал? Ты бы должен был наслаждаться, видя горе его, ведь, убив его сына, убил ты врага — убийцу Патрокла.

— «Вспомни отца своего, Ахиллес», — вот с чего начал Приам. И этим задел мое сердце. Никогда я не мог без страданий ни думать, ни слушать слов об отце. Он был моя вечная рана в груди, и Приам этой раны коснулся. Мать ушла от отца, я был отдан Хирону. Я в младенчестве был сиротой. И потом, когда вырос, как я страдал, как я мучился тайной своей — рожденьем на свет Ахиллеса, бессмертного и человека.

— Я это пережил все. И тоже страдал. Мы в этом одно, Ахиллес.

— Ты разве теперь догадался?

— О чем?

— Мы одно. Я с тобой и в тебе. И в твоем был отце, и он был Ахиллесом. В нем, в тебе моего остается бессмертия доля. Смертны вы. Но в вас Ахиллес. И, значит, со мною мои в вас вселились боги. Ты есть и пребудешь со мной: в бессмертии — смертен и в смерти — бессмертный. То дар олимпийцев отцу твоему и тебе.

Бег и бег. Тьма и тьма. Смерть, рожденье, бессмертье. Нет времени, есть бесконечность.

— За что этот дар?

— За то, что продлили мое, то, что боги во мне не продлили.

— Ты о чем, Ахиллес?

— Я о музыке,

— Музыке?

— Да. Чему обучал меня мудрый Хирон? Почитанью всесильного Зевса прежде другого. Почитанью родителей. Справедливости, благоразумию. Занятьям, присущим мужу: охоте, владенью оружьем, езде на коне. От него научился я врачеванию, и умел я лечить хорошо и болезни, и раны. Я в ученье был легок, понятлив и быстр. Но особенной радостью наполнялся, когда он учил меня петь, когда в руки давал мне кифару и лиру. Имя было мое Лигерон, как будто я с лирой родился и должен был жить для нее. Почему изменила решенье Судьба? Почему передумали боги? Для чего мне судили стать воином самым сильнейшим и забыли о том, что рожден я для лиры? Вот еще одна тайна рожденья и детства героя. Знал, наверно, об этом Хирон. Это он, зная волю богов, отобрал мое первое имя, так и стал Ахиллесом я, не Лигероном. Мне забыть предстояло о пенье, о кифаре, о Лире, о Музе. Но я не забывал. Что же сделали боги? Их жестокость нередко бывала сверх меры. Аполлон — музыкант, обладатель кифары Гермеса, предводитель всех муз, кто бы мог быть учитель мой и покровитель, — на меня обратил свой божественный гнев, помогать стал врагам Ахиллеса, он меня и убил своею стрелой. И тебе, лишь тебе я скажу, почему.

— Почему?

— Ты знаешь о Марсии?

— Да. Аполлон содрал с него кожу.

— Слишком тот хорошо овладел своей флейтой. Аполлон ревновал, вот в чем дело. Он бы кожу содрал и с меня, если б я оставался, как был, Лигероном. Но был замысел Зевса другим — сделать воином Ахиллеса. Аполлону оставил он помнить, что я Лигерон, и оставил лишить меня жизни. Ревность, ревность убила меня, Аполлон ревновал меня к дару, который во мне от рожденья.

— Однако ты не забыл свою лиру и пенье.

— Как я любил и петь, и играть! И какое страданье входило мне в сердце оттого, что мне не дано было в этом занятье проводить день за днем! Так стал я завистлив.

— Ты что говоришь, Ахиллес? Ты — завистлив?

— В смертной жизни своей и в бессмертье я завидовал вам, музыкантам. Тех же, кто вызывал мою душу и тень мою звал в свою музыку, — в тех я вселялся, и тех я любил. И они меня длили собою. Твой отец. И ты, его сын, ему неизвестный. И твой ученик — он становится тем же продленьем. Лигерон — так зовут меня. Музыка — вот где мои изначально судьба и бессмертье. И твое.

Он умолк. И затем он сказал:

— Мы у места.

Они бежали, и — река широкой темной полосой легла в темноте их бега. Река проступила черным из черноты, и контуры двух ее берегов были частями все той же тьмы, сквозь которую длился стремительный бег. И сама река была бегом стремительной тьмы, и поэтому не было к ней приближенья, — была тьма реки, была река тьмы, были черные воды среди черноты берегов. И если Ахиллес сказал «мы у места», то это было лишь знаком, означавшим стадию бега, не место, — река протекала вне мест, из нигде в никуда, тьмой во тьме, бегом в бег.

— Я знаю эту реку, — сказал Ахилл.

— Да. И тех, кто за ней.

За рекой, на том берегу, смежались и расходились тени. Это был негатив поверх негатива: тени теней, они даже не выступали из темного, и присутствие их у реки было только явлением знаков того, что Ахилл сам себе повторял: «Я их знаю». Они были знаньем его о каждой из этих теней, возникавших, и исчезавших, и проявляющихся вновь перед ним в силуэтах уже изменившихся, — темное в темном, и он отдался череде их преобразований — медлительно-слабых, мучительно-слабых, — в контрапункт с быстросильным и всепроникающим бегом всего через все.

Композитор D-D-S-C-H, небольшой и сутулый, разворачиваясь как-то боком, появлялся, быть может, чаще других, шло от этой тени, как всегда от него, беспокойство, и вдруг Ахилл понял: никогда ничего не возникало меж ними всерьез, все бывало лишь мельком, случайно, незначаще, — что лее, то была обыденная жизнь, а зато при музыке — как хорошо он беседовал с ним! И беспокойство, шедшее от композитора, исчезло. Гамлет Мансуров являл себя — конечно, это был он, — тонкий его силуэт раскачивался, и это могло означать, что он сдерживал свою порывистость. Или, напротив, он порывался выразить что-то? Гамлет, ты волнуешься из-за сына? Твой Славик вырастает в хорошего музыканта, в мальчике все от тебя, от отца, можешь быть за него спокоен. Петр Адольфович Граббе был вместе с Августой. Нашли, оказывается, друг друга. И скрипка была при них, Августа, кажется, протягивала ее Ахиллу, — спасибо, Августа, это прекрасная, невиданная скрипка, такой, как она, никогда уже не будет. Девушка лет восемнадцати появлялась рядом с Августой, и в ней Ахилл узнавал зеленоглазую девчонку — дочь директора сельпо, — и ты здесь, около скрипки, оказывается, и ты с ней неразлучна. А эта темная фигура — вы, Борис Григорьевич, не тот пенсионер, каким вы были, когда я пригласил вас в «Прагу», а стройный, подтянутый, строгий, таким вы приходили на квартиру к Анне и во двор, расспрашивали Лиду и давали мне конфету, вот, Лида, и ты, моя милая няня, а возникающее рядом — наверное, твой муж, которого я не мог знать и которого ты не видала с тех пор, как его увели. «Не погибнет ничто — поверьте! — в великой вселенной». Совсем молодой бородатый Старик выступал на чернеющей сцене речного театра — и отступал своей тенью во тьму, будто бы растворял себя в Анне, являвшейся здесь же, на месте, где он исчезал, и для Ахилла это означало, что Старик всегда любил Анну и что любовь его была безответна. Ты хочешь меня о чем-то спросить, мама Анна? Спроси. Но о чем? Ты все знаешь. И если можешь, не огорчайся. Нет виноватых. И если ты об этом, — да, я любил, любил тебя, как сын, и я твой Ахилл, и ты моя мама Аня. И это ты — девушка из России, и хотя экран остается темным, ты в этом кино прекрасна, в нем все сбылось, ты за роялем, а он за дирижерским пультом. Я знаю, это ты, отец. И обнимаешь ты мою мать. Не уходите. Вы никогда так близко не подступали ко мне. Вот так, хорошо, Эли Ласков, Марина и Анна рядом, в одном колебимом явленье, и это рожденье и смерть так выглядят, как ваши тени, — одна ваша общая тень, расходясь и смежаясь. Вы мне говорите, наверное, о чем-то? Что же, что же еще, кроме близости этой, есть в бегущей, всех нас проникающей тьме? Ничего. Только близость любви, съединяющей всех нас. Я всегда тосковал по любви. Мне всегда ее не хватало, сколько б я ни любил, сколько б меня ни любили. Вот мы рядом: и ты, мой отец, и ты, моя мать, и ты, мама Аня, — и вот, когда мы все так близко, я знаю: я жаждал — и вечно боялся любви. Я боялся судьбы той любви, что постигла вас всех, — любить и терять, обрести — разлучиться, скрывать и таить, страдать и не знать. Я страшился отдаться любви — вот я говорю вам о страхе, вошедшем в меня рано в детстве, когда я стал думать, — кто ты, мой отец? а потом, подрастая, — кто ты, моя мать? И кого бы я позже ни полюбил, пребывала в любви моей неразрешенность, потому что отдать себя страстной и полной любви я не мог, оставаясь неутоленным в своей тайной и мне самому неизвестной любви к вам, родившим меня. Судьба, о которой ты мне, Ахиллес, говорил, предназначила быть мне всегда одиноким. Для того, как я знаю теперь, чтоб владел я даром твоим — владел Музыкой. В ней любовь. В ней ты, Ахиллес. Ты, мой отец Эли Ласков. Ты, моя мать Марина. Ты, мама Аня.

И тут послышалось:

— Перевозить? Али нет?

На реке была лодка. В ней сидел перевозчик, тот самый, что однажды перевозил Ахилла через Онегу неподалеку от Каргополя. На перевозчике была зимняя шапчонка, из которой лезла вата, и ватный же грязный тулупчик. Он щерился щербатым ртом, не то кривился, не то улыбался из-под клочковатой седой бороды. Тогда, у Каргополя, он, чуть подгребая, держал на течении свою лодку и нудел, что, дескать, смена кончилась и он не повезет, однако же, узнав, что Ахилл готов ему заплатить, быстро приблизился к берегу и вез потом своего пассажира, щерясь довольно тому, как легко получил с дурака свою мелочь.

— Перевозить? — громко кричал перевозчик. — Али нет? Обол-то есть? Обол? Монету за провоз? За так не возим!

— Нет! Ничего с собой нету! — крикнул в ответ Ахилл.

— Во рту-то? Ай нет? Под язык ее кладуть? — прокричал перевозчик.

— Нет ничего! — снова крикнул Ахилл.

— А ветку принес? Омелу? Из золота ветку? — продолжал кричать перевозчик. — Омела-то где?

— И золотой ветви нет у меня. Ничего нет, — ответил Ахилл.

— Чего же ты, так-так тебя? — скандально выругался перевозчик. — Чего хотел-то? Аль человек? Про место это знаешь? Здесь место только теням. Живых возить на лодке не имею права. Чего пришел-то? Валяй назад, ишь ты! Проныра! Таких уж было несколько, дак хватит. Один, как ты, был, это… композитор! Антилигенты! Что вам надо? — кричал и разорялся перевозчик.

Вдруг он исчез. И тени все исчезли. Лишь оставались полосами черного на черноте река и оба берега.

— Река, — сказал Ахилл. — И у реки костер. Огонь, вода, и мы с тобою, Ахиллес. Как в детстве. И как всегда. Я здесь хочу разжечь огонь костра.

— Огонь? Огонь не здесь. Здесь только тьма. Огонь, где свет.

Свет, свет, сказал себе Ахилл. Немного света. И не бежать сквозь тьму. Сесть у костра. Взирать на отдых рощ после полудня. Внимать журчанью вод ручья. Пой, двухголосный авлос.

И свет заструился вокруг Ахилла.

Глава шестая