Избранное — страница 51 из 51

о он то и дело спрашивает — «вы понимаете?» Я отвечаю ему по-русски: «Извините. Я литовский не знаю». Филя продолжает читать по-русски, садится напротив и теперь читает на языке, мне совсем не известном, я спрашиваю, Филя трижды — удивленно, убежденно, увлеченно — чуть ли не кричит: «Санскрит! Санскрит! Санскрит!»

Мы пьем кофе и едим булочки, Филя голодный, но он все время возбужденно говорит и забывает кофе отпить, а булочку откусить. Нервы его никуда, и у меня внутри щемит.


Я иду в университет. Филя рядом, он на ходу вынимает из кармана маленький затрепанный томик, читает и, торопясь и волнуясь, комментирует старый английский. Это Шекспир. В университетской библиотеке мы входим в отдел средневековых рукописей. На высоких полках расставлены антифонарии. Пока я снимаю один из фолиантов и раскрываю пергаментные листы, Филя молча дрожит от нетерпения. Потом замирает, и взгляд его впивается в невмы. Он начинает сначала чуть слышно мычать, а затем все громче и громче петь — в чистых, смелых интонациях. Он отчетливо артикулирует латынь. Теперь дрожу я — от восхищения или, может быть, от страха. Вместе со мной Филю слушают Эдис Бальчитис и Витас Ландсбергис. Мы переглядываемся, стараемся понять, как же? что же перед нами происходит? Но понять мы этого не можем.


Мы с Филей — он со мной не расстается, я его не оставляю — в Мексике. У машин нас ждут мои знакомые из Гарварда — Лорен, Дональд, Кэтти и Джеф. С ними несколько аспирантов. Молодые, милые, они с любопытством смотрят на Филю. Среди них японец, и Филя, радостно улыбнувшись, принимается говорить — по-японски? Аспирант его слушает и растерянно говорит: «Северный диалект, шестнадцатое столетие. Я с ним мало знаком».

Три джипа останавливаются в середине Царства Усопших. Филя бегом бежит к ступенчатой гробнице и, остановившись перед ее цоколем, раскидывает руки, будто хочет взять в свои тщедушные объятья огромные глыбы камней, сплошь покрытых резьбой. Голос Фили разносится в пространстве. Камни гробниц и стел начинают звучать. Это эффект реверберации, но меня охватывает непреодолимое чувство ужаса: это Филя говорит со всеми усопшими здесь, это они ему отвечают. Несколько видеокамер направлено на Филю и на каменную резьбу. «Филя, пожалуйста, перевод, то же самое, сначала, — напоминаю я о том, о чем всегда он забывает. — На английский, пожалуйста».


— Я, ЧИНОШЕКАТЛЬ, ВЕЛИКИЙ В ПЛАМЕНИ, ВЗОШЕЛ НА КОЛЕСНИЦУ МЕРТВЫХ.

РОДИТЕЛЬ ПОДДАННЫХ, ВОЗВЫСИЛ СВОЙ НАРОД В ПОБЕДАХ НАД ДРУГИМИ, В СТРОИТЕЛЬСТВЕ И УРОЖАЯХ.

Я, ЧИНОШЕКАТЛЬ…


Лорен садится на землю и опускает лицо в ладони. Мне слышно, как он бормочет: «О my God… Му God!..»


Я иду за Филей и тремя женщинами по глинистой дороге. У него неровная подпрыгивающая походка, он, как обычно, почти бежит, и им приходится поспевать за ним быстрым шагом. По временам они почти скрываются в пыли. Я было хочу догнать их, но передумываю. Пусть Филя отдыхает от меня, а я отдохну от него. Он так редко общается с женщинами, вот и пусть идет с ними. Это хорошо, что у него к ним интерес, не стоит мешать, пойду позади.


Я замечаю, что далеко отстал. Четыре фигурки там, впереди, становятся совсем крошечными. Убыстряю шаги, у меня от пыли слезятся глаза, становится трудно дышать. И с беспокойством убеждаюсь, что не догоняю их, а все больше отстаю. И еще, вижу я, придется обходить подножие горы, высокой и пологой, симметричный контур которой подобен классической линии гауссовой кривой. Но тут же я, себе в успокоение, вижу еще, что дорога, по которой удаляются фигурки, огибает гору по большой дуге, уходящей влево, а я могу пойти по более спрямленному пути — по тропе, сходящейся с их дорогой почти у самой горы. Я уверен, что догоню их там! И я беру правее.


Тропа камениста, по ней трудно идти. Но гора приближается и скоро перекрывает собой почти все пространство передо мною — в высоту, влево, вправо. Тропа исчезает, теперь у меня под ногами сплошная мелкая осыпь. Справа, по самому гребню горы, движется вверх цепочка людей — с десяток силуэтов, четко видимых на фоне яркой синевы. Я думаю, что отсюда, с моей стороны, тоже мог бы дойти до вершины, а там легко спуститься вниз, и начинаю решительно подниматься.

На половине подъема становится ясно, что пути дальше нет: весь склон и сама вершина горы сплошь покрыты, будто река шугой, слоями ледяных пластинок, тонких, как осколки битого прозрачного стекла. Ледяные чешуйки блестят на солнце, шуршат, смещаются, кое-где осыпаются вниз.

Я поворачиваю обратно. Крутизна заставляет идти по косому спуску, и меня уводит куда-то в сторону.


Небольшой домик, срубленный из новых бревен. К домику поверх неглубокой впадины перекинут дощатый настил, тоже совсем еще новый. Я иду по нему, стучу в дверь и вхожу.


В домике две пожилые женщины — полноватые, с румянцем на щечках, наряженные в сарафаны, вышитые кофты и расписные передники. У одной сарафан красный, у другой синий. На головах небольшие — с трудом вспоминаю слово — кокошники. Вид у женщин вполне фольклорный, русский, но в лицах и одежде заметна примесь монгольского.

— Проходите, проходите. Вот, пожалуйста.

Это означает, что я могу осмотреть их домик и все, что в нем. Голова барса над дверью. Драгоценные камни и отколы горных пород под стеклом настольной витрины. Прекрасной работы ковер на стене, на нем кинжалы и кремневые ружья. Оба ружья богато инкрустированы перламутром и костью. Одна из женщин снимает ружье и подает мне, вторая снимает другое и тоже предлагает взять его в руки.

— Когда они были, им тоже ружья понравились, — одобрительно кивая, говорит та, что в красном сарафане. Я недоуменно взглядываю на нее. — Вот этот.

Она указывает на витрину, я вижу в ней пожелтевшую рукопись и говорю:

— Михаил Афанасьевич.

— Он, он. И этот. С ним был. Художник.

Над витриной небольшой этюд — Арлекин и Пьеро.

— Шухаев.

— Вот-вот, они вдвоем и приходили.

— Палочку, пожалуйста, посошок на дорожку, — обращается ко мне вторая женщина, та, что в сарафане синем. Она держит в руках вырезную палку.

Отдав им ружья, беру эту палку, благодарю и прощаюсь. Женщины вдруг становятся неподвижны, как две музейные куклы.


За домом начинается широкая дорога. Иду легко и скоро. Дорога быстро разворачивается вокруг горы, я оставляю за спиной ее блистающую вершину и спешу прямиком к институту. Я хорошо уже вижу его плоское небольшое строение, — бывший караван-сарай, недавно отреставрированный и заново побеленный. Перед ним высокий тополь. Один во всей вселенной.


Внезапно во мне возникает жуткое беспокойство. Филя давно в институте, — что он там? как он там без меня? Задыхаясь от страха, я вбегаю внутрь.


Дикий раззор предстает пред моими глазами. Дверцы шкафов раскрыты, настенная полка, сорвавшись с петли, свисает углом, стул на полу лежит вверх ножками, повсюду раскрытые, разбросанные в беспорядке книги, папки, отдельные листы и пачки бумаг; сотрудники института с жалкими лицами, беспомощно восклицая, хватаются за одно, за другое, пытаются сложить бумаги и книги в стопки, все рассыпается, я вижу этих женщин, что сопровождали Филю, — где он, где он, где Филя, скажите же наконец?!


Вот он, Филя, в дальнем углу, ему, похоже, не дают оттуда выйти. Его лицо искажено, на нем грязные полосы слез, страдальческий взгляд блуждает, он судорожно перебирает бумаги, рукописи, книги, находит что-то, читает сквозь рыданья несколько слов и ищет уже другое, ему неизвестное, мечется из стороны в сторону, кричит: «вы понимаете!» — да, да, бедный Филя, я понимаю, тебе очень плохо, я оставил тебя одного, я же знал, я же всегда понимал, что нельзя тебя надолго покидать, ты начинаешь волноваться, а тут еще такое хранилище никому не известных, никем не прочитанных текстов, это тоже тебя возбудило, — «вы знаете, — наперебой, со страхом в голосах, пытаются объяснить мне женщины, — мы как сюда пришли, он бросился на все на это, видите, вокруг, с ним что-то случилось, мы пытались успокоить, отдохните, говорим, чай предлагали, он как будто и не слышит, по шкафам, по шкафам, все падает, валится, он бегает, то кричит, то бормочет, ничего не понять. Господи, а какой же он милый был на дороге, так хорошо говорил, так интересно, что же делать-то теперь, скажите?..»


— Филя, Филя, это я, я с тобой, — говорю я и подхожу к нему ближе.

— Нет, — внятно произносит он, мотает головой и отскакивает от меня. В глаза его страшно смотреть.

— Филя, дорогой…

— Нет! Нет, нет, нет! — вскрикивает он.

И происходит ужасное: мучительная и какая-то сардоническая улыбка превращает Филино лицо в жуткую маску, и он медленными движениями начинает разрывать листы с рукописными текстами. Двое мужчин кидаются к Филе, я следом за ними, чтобы как-то оградить его, спасти от боли, от случайного удара.

— Филя, Филя! — не стесняясь, плачу я.

Но Фили нет. Нет больше Фили, бьется во мне. Фили нет.


Приезжает «скорая помощь». И увозит Филю.

Я знаю, что он никогда не вернется ко мне, к тому, о ком он в минуту страха подумал, что его верный и любимый друг его покинул.

Нет, Филя, не покинул. Я по тебе тоскую. И люблю по-прежнему. И тоскуют по тебе все не прочитанные тобою рукописи; все не понятые, не расшифрованные языки; все прошлое, заключенное в старых текстах, которое ты один в целом свете мог воскресить и принести в сегодняшний день и тем одарить нас, немногих и верных фанатиков слова.

Прощай, милый Филя. Может быть, тебе хорошо. Может быть, твой ум теперь отдыхает от непрерывной страстной работы. Отдыхает, унесшись совсем далеко. К вершине той горы, чья ледяная чешуя блистает и шуршит под вечным солнцем.


1994

Агеев

В степи молдаванской

В середине семидесятых годов я каждое лето работал в археологических экспедициях — в Причерноморье и Крыму. И однажды мы работали в Молдавии: на пограничной реке Прут начиналось строительство советско-румынской электростанции, большие степные пространства должны были стать дном водохранилища, и археологи спешили добыть из этой земли какую-то часть хранившихся в ней богатств — свидетельств редкостного множества культур, от каменного века до времен печенегов и половцев.

Наш отряд расположился около самой реки, по берегу которой шла подвешенная на деревянных столбиках колючая проволока, а за ней — покрытая продольными бороздками земляная полоса, которая своим ненарушимым видом должна была подтверждать, что «советская граница на замке». Но мы с удивлением и не без удовольствия смотрели на несколько покосившихся и почти поваленных столбов, порванную кое-где проволоку, за неприкосновенной полосой — чуть ли не тропинку, протоптанную к реке и продолжавшуюся уже на той ее, румынской стороне. Говорили, что при Хрущеве жителям обеих сторон, среди которых было много разделенных границей родственников, разрешалось навещать друг друга, но в брежневские времена эти вольности прекратились. Однако нарушителей границы было столько, что пограничникам приходилось смотреть на это безобразие сквозь пальцы. Теперь же, когда жителей из затопляемых районов выселили, граница в этом месте и приняла тот вид, который мы застали. Конечно, в этом сказывались те общие для всей страны равнодушие и безответственность, какие стали характерны для периода «застоя», как потом стали называть этот закат «развитого социализма».

К описанной картине нужно добавить и еще одну деталь. С нами было несколько подростков — детей участников экспедиции, среди них и мой тринадцатилетний сын. И вот однажды выяснилось, что эти стервецы наладились по ночам ходить купаться на Прут. Через полосу они переходили след в след, а возвращаясь, восстанавливали бороздки при помощи граблей, которые они соорудили специально для этой цели. Пограничники проезжали на своем козлике вдоль проволоки, заходили к нам в гости и, ничего не заметив, отправлялись дальше. Выследил ребят кто-то из наших, мы, взрослые, устроили им большой скандал, грозили всех их отослать в Москву, но, кажется, это не помогло.

Был обычный вечер, когда, вернувшись с раскопа, мы поужинали, поболтали — как всегда, перебирая дневные события, и все уже разбрелись по нескольким нашим сарайчиком и мазаным хаткам, я же остался сидеть на своем любимом бревне перед площадкой, на которой чистились и отмывались находки. Не совсем еще стемнело, и я издалека увидел человека, быстрым, уверенным шагом идущего по дороге к нам. Скоро он подошел, с хорошей и какой-то очень уж белозубой улыбкой поздоровался, энергично пожав мою руку, и назвал себя: Агеев. Я в ответ произнес свою фамилию и заметил, как он вскинул брови, с непонятным выражением глянул на меня, кивнул, затем сказал, что он из второго отряда. Сколько же вы шли?! Двадцать три километра, ответил он с этой своей джеймс-бондовской улыбкой. Он и в самом деле был похож на молодого Шона О’Коннори в его первых фильмах о Бонде. Я предложил ему поужинать еще не остывшими гречневой кашей и початками кукурузы. После долгого перехода он, конечно, был голоден и, ложка за ложкой, съел хорошую миску гречки и взялся за початки, нахваливая кукурузу и уверяя, что у нас они лучше тех, что рвут у них для своего отряда. Я меж тем раздул небольшой костерок и подвесил чайник. Через несколько минут мы держали в руках по большой дымящейся кружке и вели беседу. С обычных рассказов и расспросов на актуальные темы — о могильниках, курганах, поселениях — мы перешли к обсуждению свойств культур, с которыми мы встречались здесь, раскапывая эту древнюю степь, а дальше занялись соблазнительными рассуждениями о судьбах культур и народов. Был упомянут, конечно, Тойнби, и тут Агеев стал развивать, как я понял, собственный взгляд на этот вечный общемировой процесс — рождения, расцвета и гибели цивилизаций. В приложении к истории он применял понятие иммунитета — по аналогии с иммунитетом, который защищает живой организм от разрушительных воздействий на него. Это было чем-то вполне оригинальным, и я слушал его с большим вниманием. Говорил Агеев строго, четко, логично, на мои вопросы он отвечал простыми, ясными объяснениями, и, помимо прочего, была какая-то необъяснимая притягательность во всем, что исходило от него. Вековечная степь, таившая в своей земле следы исчезнувших миров, лежала перед нами в темноте, а мы из этих миров возвращались к дням сегодняшним: что происходит с нашей цивилизацией? Агеев утверждал, что иммунитет ее быстро сходит к нулю. А я не совсем всерьез спросил: а наша благословенная советская цивилизация? — уж у нее-то иммунитет непрошибаемый. Агеев отрицательно покачал головой и ответил не в тон мне, а с полной серьезностью: нет; если к этому приложить руку, то советскому — благословенному, как вы говорите, режиму осталось десять — от силы двенадцать лет. Да как же тут приложишь руку?! — воскликнул я, — отрубят! Агеев твердо сказал: рука должна быть железная, точнее — ракетная, и должна угрожать из космоса. Я такой определенности никак не ожидал и счел за лучшее промолчать. Последовала пауза, а потом вдруг Агеев сказал: я читал ваш роман. Поздравляю. Вас не трогают? (Мой роман как раз тогда начал ходить в самиздате, и гебисты вполне могли затеять со мной свои веселые игры…) Нет, сказал я, пока тихо. И подумал: вот, оказывается, что означал этот взгляд, которым он посмотрел на меня в момент знакомства, — он знал мое имя. И тут как-то так само повернулось, что я стал обсуждать с ним дела, о которых следовало бы помалкивать: что нужно один или два машинописных экземпляра рукописи хранить в надежных местах; что следовало бы отправить рукопись на Запад, вы уже это сделали? — спросил он; нет, но собираюсь, и даже отснял микрофильмы; замечательно, сказал Агеев, и они, конечно, спрятаны у вас где-нибудь дома, в Москве, на полке между книгами, верно? — верно, рассмеялся я довольно принужденно, представив, как в мое отсутствие трясут одну за одной мои книги и из «Доктора Фаустуса» выпадает искомая пленка. Но экземпляр микрофильма я вожу с собой, сообщил я, как бы показывая, что не такой уж я наивный. Это разумно, одобрил Агеев. Он подумал секунду-другую и сказал, прямо, глаза в глаза, глядя на меня: вы могли бы дать мне пленку; сравнительно скоро она будет в одном лондонском издательстве, я оставлю вам адрес.

Я не ответил. Со мной происходило нечто необъяснимое. Я подбросил в огонь пару веток, встал, пошел в свой сарайчик, надорвал подкладку рюкзака и вытянул микропленку — короткие полоски, запечатанные в полиэтилен. Вернулся к костру и протянул упаковку Агееву. Спасибо, сказал он. Спасибо вам, ответил я. Он вынул записную книжку, набросал несколько строк, вырвал листок и отдал его мне.

Стояла уже ночь. Кричали наперебой цикады. То одна, то другая звезда, нацелившись куда-то, срывалась с небес. Костер догорел. Я предложил Агееву отправиться ночевать ко мне, но он захотел спать на воздухе, в спальнике. Мы пожелали друг другу спокойной ночи.

Еще до рассвета меня разбудил мой сын. Пойдем скорей, возбужденно позвал он меня и быстро повел за лагерь, к реке. Поблизости от лаза через проволоку нас ждали еще двое ребят. Вон, показали они, смотрите. В утренних сумерках я разглядел, что по бороздам контрольной полосы шли в сторону реки отчетливые следы. Агеев, сразу же подумал я. И только потом задался вопросом, почему я уверен в этом. Но было не до размышлений. Ребята выжидающе смотрели на меня. И я, по их мнению, должен был решить: звонить ли пограничникам, или сделать вид, что никто ничего не заметил, или… Это последнее «или…» рисовалось на физиономиях ребят прокудливым блеском глаз и заставляло их нетерпеливо пританцовывать на месте. Я посмотрел на сына, делано вздохнул и пожал плечами. Тот радостно заулыбался и быстро сказал: ты, пап, иди, иди. Легонько хлопнув его по спине, я пошел к лагерю. Они же, успел я услышать, сразу же приступили к делу: ты стой на шухере, я за граблями, ты… У них, конечно, был опыт, и я надеялся, что, как обычно, они не попадутся и на этот раз. Так и получилось, к счастью. Совершая очередной объезд, пограничники проехали мимо и тем удостоверили, что нарушения границы не было, и вообще ничего не было: ни ночного костра, ни беседы за чаем, ни самого Агеева. Разве что я мог смотреть на надорванную подкладку в рюкзаке, — там, где хранился микрофильм романа. Да и ее я вскоре зашил.

На западе

Спустя два месяца я получил подтверждение, что микрофильм благополучно прибыл в Лондон и там ждут моих распоряжений. Я просил не предпринимать пока ничего. Экземпляры же машинописных копий продолжали ходить по Москве, я услышал как-то, что и по Ленинграду тоже, и чем дальше, тем с большей тоской я ждал, что «искусствоведы в штатском» захотят поближе познакомиться с автором популярного произведения. Надо отдать им должное: они не беспокоили меня два года с лишним. Затем началось.

Сперва по утрам, ровно в 9 часов, в телефоне стало раздаваться одиночное звяканье; знатоки объяснили мне, что в этот момент телефон подключали на запись. В мембране появился посторонний шум, иногда там что-то щелкало. Став, так сказать, осторожным и осмотрительным, я несколько раз замечал, что меня провожают, обычно до или после посещений подозрительных домов — людей из кругов диссидентских или «отъездных». При одном из обысков в таком доме копия моей рукописи была конфискована. После чего у моего подъезда время от времени стала появляться черная «Волга». Это, сочли знатоки, уже был совсем нехороший признак: то ли пришьют меня к чьему-нибудь делу, то ли, в худшем случае, затеют что-то против меня непосредственно. Наконец в один прекрасный день я приглашен был «на беседу». Мы говорили о том, о сем — семья, жилье, моя десятилетней давности работа, на которой я имел секретность, — и перешли потом к главному, то есть к литературе. Ибо что же в России, в частности в КГБ, могло быть главным, кроме как литература? Я был спрошен, доволен ли я ходом своих литературных дел. Хотя двусмысленность вопроса так и подбивала ответить в юмористическом тоне, я сказал с полнейшей определенностью, что доволен. А вы об эмиграции в Израиль не думали? Мой собеседник был догадлив: я как раз думал. О чем и честно сказал. «Ну что же, — он встал и протянул мне руку, — желаю удачи». Он счел нужным проводить дорогого гостя до двери. Как мне запомнилось, дверь, поворачиваясь на петлях, сильно скрипела, и тут меня будто бросило о косяк: «Привет от Агеева», — еле услышалось в ухо, и дверь за мной захлопнулась.

Скоро я с семейством был в Израиле. Несколько обосновавшись, я полетел в Европу. В Лондоне вручен мне был заветный микрофильм, там же стали мой роман печатать. Гранки обещали недели через две, я решил прочитать их здесь же, в Лондоне, а тем временем побывать в Америке, в Бостоне, куда меня приглашали в один из университетов выступить перед студентами. Конечно, я не преминул прийти в Гарвард, и там на стенде объявлений обнаружил сообщение о двухдневном симпозиуме «Станет ли холодная война теплым миром?» Машинально пробегая взглядом имена основных докладчиков, я вдруг увидел: Dr. Ageyev, Padova University. Я немедленно записался в число участников.

Симпозиум был скучный. Все оказались согласны, что теплый мир лучше холодной войны, и все были согласны, что гангстера с кастетом и, хуже того, с атомной бомбой на поясе не надо раздражать. А еще полезнее его кормить, обучая пользоваться ложкой, вилкой и ножом, и вообще приучать к цивилизованному образу жизни. Недавнее вторжение в Афганистан, о котором часто упоминалось, как будто не выглядело откровенным разбоем бандитов, а понималось как некое стечение обстоятельств, в силу которых ястребы в Кремле взяли временно верх над голубями, которые в свою очередь могут взять верх, если Запад будет поддерживать кремлевских миротворцев, и даже называлось, кого именно. Но вот я дождался появления Агеева и почувствовал внезапно, как во мне поднялась волна чего-то очень сентиментального, что было и воспоминанием, и ностальгией, и сожалением об ушедшем в прошлое, и радостью от того, что мое прошлое вновь предстает сейчас в облике этого человека — подтянутого, быстрого и точного в движениях, с тем же открытым и живым лицом, каким я помнил его все эти годы. Он говорил великолепно. Аргумент за аргументом стал он приводить в пользу концепции, прямо противоположной тому, что говорилось здесь в течение полутора часов. Он прямо начал с того, что назвал политику задабривания советской военной верхушки неконструктивной и опасной, которая только то и преследует, чтобы по-прежнему сохранялось состояние холодной войны. Но оно чем дальше, тем становится более неустойчивым, и катастрофа может разразиться в любой момент. Представьте, что Афганистан лишь начальная часть ее, что экспансия Советов будет продолжаться, — какой ответ даст на это Запад? Каким он был с Венгрией? С Чехословакией? Во время кубинского кризиса, когда судьбы мира зависели от самодурства советского лидера? С этим положением следует покончить. Для этого необходимо последовательно и настойчиво отходить от военного паритета с советским режимом, меняя положение в свою пользу. Необходимо развернуть и непрерывно наращивать новые и мощные виды оружия ракетно-космического комплекса; вовлечь в этот процесс огромные экономические ресурсы Запада и заставить Советы понять, что их хозяйственный потенциал слишком слаб и уже сегодня обескровлен гигантскими затратами на вооружения. Собственно, они это и так понимают, не понимаем этого мы, на Западе. Так или иначе, новая стратегия, которая должна открыть новый круг глобального соревнования двух военных систем, заставит Советы сойти с дистанции. Пользуясь вполне точными выкладками, можно показать, что при таком развитии событий советскому режиму останется пять — семь лет до полного его краха.

Вот, оказывается, о чем Агеев говорил, когда сидели мы у костра! — об этой вот «руке из космоса», которая должна была помочь благословенному режиму рухнуть.

Он закончил, и в нарушение всех академических правил шквал возмущенных реплик, вопросов, восклицаний — чудовищно! самоубийственно! антигуманно! — обрушился на Агеева. Он же стоял за кафедрой непоколебимо, у него был вид капитана, стоящего на мостике фрегата под неприятельским обстрелом. Кто-то сказал: «провокация», — верно, ответил Агеев, это провокативная стратегия. Но откажемся от гипноза слов. Эта стратегия ведет к переустройству мировых взаимоотношений, — вот суть дела.

Да, идея Агеева выглядела «чудовищной», «антигуманной». Прошло, однако, немного времени, и прямое воплощение того, о чем говорил Агеев, можно было увидеть в знаменитом рейгановском проекте «Звездные войны», который быстро заставил советское руководство осознать, что страна не может принять этот вызов — состязаться с Америкой в создании мощной космической системы обороны и нападения. Агеевская «рука из космоса», не раз говорил я себе по мере знакомства с тем, что становилось известно о «стратегической оборонной инициативе». И думал даже: уж не побывал ли Агеев в советниках у Рейгана?

Меж тем возмутитель спокойствия смог наконец покинуть кафедру. Он сел где-то в первых рядах, и я старался не терять его спину из виду, предвкушая тот миг, когда подойду к нему. Едва был объявлен перерыв, я быстро прошел вперед и остановился в растерянности: Агеева не было. Выбежал из аудитории — коридор был пуст. Я бросился к наружной двери, поспешил во двор, вернулся — все напрасно: он исчез. Догадавшись подойти к столику регистрации, я спросил, не скажут ли мне, где остановился профессор Агеев? «К сожалению, он не мог остаться на второй день, — услышал я в ответ. — Он прямо сейчас направился в аэропорт».

Я вернулся в Лондон. Получил свои гранки и стал читать их, сидя в издательстве. Как-то в комнату вошел редактор вместе с пожилым джентльменом, который был представлен мне, как рецензент моей рукописи. Он сказал, что очень хотел со мной встретиться и рад нашему знакомству. Нам принесли хороший кофе. Мы беседовали больше часу. Он говорил на отличном русском языке. О себе он рассказал, что во время войны был летчиком, некоторое время провел на русском фронте, обучая советских «товарищей по оружию» — эти слова произнес он с удовольствием и особой акцентацией — летать на английских машинах, и на них, в составе русских экипажей, совершил немало боевых вылетов. О своих русских товарищах он вспоминал с восхищением. После войны он был помощником военного атташе в британском посольстве в Москве. Военная выправка в нем явно чувствовалась. Через день мы встретились еще раз. Он расспрашивал о Москве, о России, — его интересовало все, и трудно сказать, чего только мы не коснулись, — от нового балетного спектакля в Большом до диссидентской «Хроники» и до очередного провала с урожаем зерновых. Разнообразие его вопросов, как и способность слушать с неослабным вниманием все, о чем ни говорилось, навели меня на мысль, что я беседую не только с бывшим дипломатом, но с человеком, который и сейчас продолжает служить британской короне. Я рассказал о нелегально выполненной работе группы молодых московских математиков-экономистов, которые показали, сколь близко к катастрофе советское хозяйство. При этом я смог назвать несколько цифр. Он был явно под впечатлением от услышанного и с энтузиазмом стал благодарить меня. Тут я кстати сказал, что участвовал в гарвардском симпозиуме, где слышал весьма интересное выступление, и назвал Агеева. «О, Агеев! — воскликнул мой собеседник. — Оригинальная личность». «Вы что-то знаете о нем?» — спросил я, вероятно, не скрыв своего волнения. «Кое-что, — ответил он и посмотрел на меня: — Он вас интересует?» «Очень», — признался я. Он подумал и сказал: «Я, кажется, смогу подарить вам копию одного частного письма. Его адресат уже, к сожалению, умер, и я как раз занимаюсь разборкой его архива. Думаю, что его наследники не будут возражать, если я дам вам эти несколько страниц».

Днем позже я держал письмо в руках. А уже в Израиле у меня оказался еще один документ. В Иерусалимском университете я встретил молодого профессора-слависта из Италии, который заканчивал свой свободный от преподавания год («саббатикал») и собирался возвращаться к себе домой. Нечто телепатическое сказалось в том, как в нашем разговоре возникло имя Агеева. Итальянский славист посетовал на свое недостаточное знание русского языка и со вздохом сказал: «Несколько лет назад я работал с одним замечательным русским…» Во мне отозвалось: Агеев. И зная, что услышу сейчас это имя, произнес: «Его звали…» «Да, Агеев», — сказал мой новый знакомый и растерянно стал смотреть на меня. Потом спросил: «Вы с ним знакомы? Где он?» Я рассказал то, что мог, показал письмо, привезенное из Лондона. Оно моего итальянца сильно взволновало. Он сказал, что у него есть запись в дневнике — рассказ об Агееве, он посильно переведет эту запись на русский и пришлет мне.

Скоро передо мной лежали и лондонское письмо, и дневниковый рассказ итальянского профессора. Письмо я перевел с английского и получил разрешение поступить с ним по своему усмотрению при условии, что имена в нем будут изменены. Такое же разрешение дал мне и автор дневника. Я сделал необходимую стилистическую правку этих рассказов об Агееве и дал им названия. Оба рассказа приводятся ниже.

Солдат в крови

Дорогой Хьюго,

Ты прекрасно знаешь, что никто так глубоко не сожалеет о твоей отставке, как твой старый друг Энтони. Меня отнюдь не утешают те слова, которые ты со своей всегдашней самоиронией сказал мне, когда мы говорили по телефону во вторник вечером. Я тоже старый собачник, и позволю себе заметить, что не только старую собаку надо хорошо раздразнить, чтобы она наконец залаяла, как ты сказал, невесело смеясь при этом, но надо здорово раздразнить и ее старика-хозяина, чтобы он рявкнул: «Кто вы? Что вам здесь надо, сэр? Убирайтесь вон, иначе я спущу своего пса!»

Кажется, этот человек добился своего, и мы с тобой залаяли. Тебе это слишком дорого обошлось, сколько бы ты ни убеждал меня, что давно мечтал уйти от дел. Каждый из нас, если припомнить, мечтает об этом, я думаю, лет с пятидесяти. Но нам уже довольно далеко за шестьдесят, и, следовательно, уж если с этими мечтами мы провели по пятнадцать — семнадцать лет, то вполне возможно было оставаться с ними еще лет пять, а то и больше. Так или иначе, твоя отставка принята. Зная тебя, я мог предполагать, что если они и стали просить тебя остаться главой совета директоров нашей телекорпорации, ты все равно ответил бы отказом. Ты упрям, и в этом мы с тобой, как и во многом другом, похожи. Но эти негодяи и не предложили тебе ничего! Для них эта история — отличный хук под твои левые ребра. Ты, как я понимаю, в долгу не останешься, и когда начнется расследование, твоя отставка позволит тебе выступать с независимых позиций. Представляю, как тебе будет трудно. Но об этом позже.

Во всяком случае, Хьюго, мы спасали моего мальчика, да плюс еще одну человеческую жизнь, которая, как я теперь убежден, несмотря на все неприятности, связанные с Агеевым, тоже имеет немалую ценность. И как ни расценивать то, что было в начале всего, я еще и еще раз благодарю тебя.

Здесь я делаю паузу в своем письме, которое грозит затянуться. Мне не хочется, чтобы ты читал его, постоянно задавая себе вопрос, который, признайся, давно возник уже у тебя. Так вот, Хьюго, я остаюсь. Прости, но я остаюсь. И по той же причине: я упрям. Все хотят, чтобы я ушел, но я остаюсь. Представь себе, один из них, мой дальний родственник, — посмел упомянуть о чести рода. Уж не возомнил ли он, спросил я его, что мне следует покончить с собой — после того как Вилли благополучно спасся? Им, этим язычникам «общества», нужны жертвы, нужна красиво льющаяся кровь. Они слишком хорошо знают «Макбета», друг мой, да-да, «Макбета», а не «Гамлета», который необъясним.

Кто этот окровавленный солдат?

Мне кажется, мы от него узнаем

О ходе мятежа

Дорогой мой, этот окровавленный солдат — я. И теперь мне хочется восстановить все по порядку.

Я думаю, что поле, где Вилли встретил Агеева, было полем ведьм. Вилли направлялся к Беатрис на этом своем роллс-ройсе 1926 года, за который он отдал безумные деньги. Больше всего он гордится его мотором, — видишь ли, Хьюго, когда наши мальчики покупают подобную рухлядь, обычно ставят новый мотор, но Вилли с возмущением отказался от такого мезальянса благородной старины с вульгарным новшеством и отремонтировал оригинальный двигатель. Нельзя отрицать, что сын проявил себя в этом как истинный аристократ, не так ли?

Словом, он ехал со скоростью черепахи. Агеев догнал его на жеребце, взятом на конюшне Гилберта, которой пользуются студенты и преподаватели университета, записавшиеся в конный клуб. Вероятно, мистер Агеев — человек, безусловно, любознательный — обратил внимание на этого черного монстра, ползущего по дороге, и некоторое время дергал свою лошадь чуть сзади и сбоку. Потом он нагнал Вилли, они ехали рядом, а затем, после обмена любезными улыбками, затеяли что-то вроде гонок. Чей круп оказался более взмыленным, не имеет значения, закончились же гонки в тот момент, когда на повороте появилась встречная машина. Агеев, скакавший сбоку, попридержал коня и направил его левее, рассчитывая оказаться у Вилли в кильватере, но тот несколько затормозил, а жеребец, возможно, вдохнул порцию выхлопного дыма, в котором у машины Вилли никогда не было недостатка, и копыто неожиданно сбившегося с хода и взыгравшего жеребца ударило по заднему крылу музейного экспоната. Агеев, страшно огорченный, поспешил принести свои извинения, немедленно предложил оплатить расходы на исправление вмятины и лакировку, Вилли же это приключение только позабавило. Когда Агеев представился, Вилли сказал, что знает о нем от Беатрис и ее друзей-студентов, и объяснил Агееву, что ремонт не будет стоить ничего, — папа этого шалопая отдает распоряжение привезти машину в заводской ангар, и на следующий день она возвращается Вилли в полном порядке.

Так состоялось это знакомство. Я уверен, что оно неизбежно должно было произойти, ведь Агеев уже достаточное время был близок к той компании, с которой связан Вилли. А неугомонные ведьмы — они вездесущи. Я думаю, они начали кружить вокруг обоих еще до их встречи и продолжили этот свой отвратительный танец и тогда, когда самолет летал над Виндзором на высоте в триста метров. Ты их не видел, Хьюго? Я рассмотрел их хорошо. Представь себе, работающий самолетный двигатель ничуть не заглушал их хора: «Зло есть добро, добро есть зло». Но разве не о том же толковал с моим сыном Агеев?

Вилли записался к Гилберту, и бедняга роллс-ройс получил отставку (в этой игре с выбыванием он был первым, ты, Хьюго, вторым, и, как ты понимаешь, игра далеко не закончена). Всего интереснее то, что мой чрезмерно влюбчивый Вилли, кажется, впервые стал проводить часы за часами не с девушкой, а в обществе мужчины, причем намного более старшего по возрасту. Хотя я и не уверен, что здесь обошлось без влюбленности. Наши газетные твари уже пытались вытягивать из Вилли признания о его связи с Агеевым. Эта тема сегодня слишком обыденна и, в то же время, слишком злободневна, чтобы они не постарались вмешать ее во всю эту историю. Кажется уже, что двум респектабельным мужчинам, беседующим за бутылкой джина, должно становиться неловко лишь от того, что в доме, кроме них двоих, нет больше ни души. Но мне, конечно же, нет нужды объяснять тебе, что именно имело место в данном случае: влюбленность младшего в умницу старшего, ученика в учителя и, должен добавить, слабохарактерного — в личность сильную. Я, как видишь, не жалую Вилли. Надеюсь только, что после всего происшедшего его мускулатура несколько окрепнет. И так как я затронул скользкую тему, могу сказать, что если Вилли с Агеевым и оставались наедине, то для того только, чтоб разработать этот свой план — роковой для тебя, для меня, для всех нас. Большую же часть времени они проводили вместе со всей этой компанией, в которой крутилась Беатрис. Хиппи, панки, пацифисты, экологисты, — их слишком много, от них бывает слишком шумно, чтобы я мог заставить себя присматриваться к ним с каким-либо вниманием. Но Агеева они заинтересовали. Могу утверждать, что в этой акции с самолетом заключался вызов не только всему английскому обществу в целом, начиная с правительства и парламента, как о том кричат сейчас повсюду, но и вызов порядка более частного: Агеев решил хорошенько встряхнуть щенят, ухватив их за шиворот. Я это говорю тебе, мой друг, для того, чтобы ситуацию, в которую он нас вовлек, ты мог обдумать именно в этом аспекте. Тогда, возможно, ты, как и я, увидишь, что все происшедшее выглядит не столь двусмысленно, не столь грубо и не столь разрушительно. Напротив, демонстрация с самолетом носила, помимо прочею, воспитательный и, значит, созидательный, а не деструктивный характер. Пусть это соображение поддержит тебя.

Как-то Вилли поднялся ко мне в кабинет и спросил, не захотел бы я познакомиться «с нашим русским — ну, ты знаешь, эта вмятина на роллс-ройсе». Мы сговорились о ленче в субботу. Вилли довольно бездарно играл роль хозяина, Агеев довольно удачно подсмеивался над ним. Он оказался человеком с юмором. И, между прочим, это его свойство чуть не ввело меня в заблуждение, когда я услышал, что они с Вилли в воздухе и мой сын передает оттуда, сверху, эту их чудовищную декларацию: поначалу я решил, что все происходящее только забава двух шутников. Вполне в английском стиле, не так ли? Разве что несколько громоздко для нас, англичан: самолет, десятки корреспондентов, армада полицейских, врачей, пожарников. Но может быть, подумал я, это русский размах? Как теперь нам известно, я хорошенько ошибся.

Итак, мы сидели за кофе, Агеев живописал своих студентов, Вилли ерзал, потому что доставалось и ему, но не без удовольствия поглядывал при этом на меня, поскольку видел, что гость мне небезынтересен. Улучив момент, Вилли вскочил и, поощрительно сказав нам «ну, вы пока болтайте, убегу ненадолго», тут же исчез, так что я не успел спросить его, как он вообще представляет себе обязанности хозяина по отношению к гостю. Я что-то проворчал по этому поводу, уже когда дверь за ним захлопнулась, но Агеев, рассмеявшись, сказал: «О, да оставьте это: разве мы оба не понимаем, что свести нас друг с другом и было его целью?» Мне ничего не оставалось, как согласиться с ним. И тут я дал себе волю: «Молодежь!» — провозгласил я сокрушенно. Тебе хорошо известно, что могу я, или ты, или мы оба можем сказать по поводу молодежи. Сколько раз мы с тобою рычали по их адресу — по адресу Вилли, Беатрис и им подобным! Но рычали из-за забора, вот что я хочу сказать. На что-то в этом духе мне и указал Агеев. Говорил он примерно так: я согласен, что молодежь куда-то весело катится, — скорее всего, прямо в глотку дьявола; но почему вы, сэр, позволяете себе бездействовать? Разумеется, я отвечал, что со времен по крайней мере Честерфилда отцы ничего не могут поделать, как бы они того ни желали. Агеев, представь себе, так не думает. Он уверен, что на них можно влиять, и осуждает родителей и общество в целом за то, что молодые люди с юного возраста находятся вне влияния старших. Агеев убежден, что это говорит не о терпимости старших, а о нежелании родителей заботиться о детях слишком долго. Он говорил о равнодушии как об основном свойстве современного преуспевающего человека. «Ребенок — это этап, — сказал он. — Как через ряд сменяющих друг друга обстоятельств — школу, университет, службу в армии, ступени карьеры, — проходят и через женитьбу, через рождение и взращивание ребенка. Этот этап, как и все остальные, — хотят „проскочить“ — и быть сколь можно свободней. Не в его шестнадцать — так в восемнадцать лет ребенка можно сбросить с плеч, разве что давать ему сколько-то денег, а потом оставить что-то». Я спросил, не примитивна ли эта схема? Он ничуть не обиделся: «Конечно, примитивна, но я намеренно говорю так. Детей, конечно, еще и любят, но не настолько, чтобы лишние десять лет тратить на них свои нервы и время, продолжая вести их за руку сколько можно». Я сказал ему: «Вы консерватор, оказывается! И как вы, имея такие ужасные взгляды, ладите с этими телятами?» Агеев словно того и ждал: «Вот-вот, вы понимаете? Здесь-то и есть доказательство моей правоты: я, старший, влияю на них и, надеюсь, весьма активно, они же только этого и ждут от нас, от старших!» Я спросил: «Влияния — и только?» — «Нет, и действий тоже. Действий прежде всего». Так он мне ответил и добавил очень серьезно, даже мрачно: «Они дети. Найдется кто-то сильный и они пойдут за кем угодно. И это может оказаться Фюрер Второй». Я позволил себе усмехнуться: они же левые, пацифисты и защитники зеленых кущ и пестрых бабочек. «От левого до правого — один шаг. Если не меньше, — ответил Агеев. — Как там? Зло есть добро, добро есть зло», — процитировал он «Макбета». Его юмор как рукой сняло. Теперь я видел перед собой фанатика. Я осторожно спросил, что же за действия можно предпринять? И ты знаешь, Хьюго, что он ответил? «Я это обдумываю». Как тебе это нравится? Светская беседа разверзает бездны! Передо мной сидит, оказывается, Тот-Кто-Обдумывает. У меня мурашки пошли по спине. Я налил виски, включил телевидение. Появился Вилли. Словом, я спасовал и больше к теме нашей беседы не возвращался. Да и что бы я еще услышал? Ведь он тогда только обдумывал, понимаешь ли, Хьюго?!

Как я представляю, обдумывание заняло что-то около месяца. Это было время интенсивных бесед Агеева со своей паствой. Погода этой весной подгадала как раз для того, чтобы дать им возможность часами гулять по полям. Иногда они оказывались поблизости от нас, и Вилли заводил их в дом. Бывало, я, возвращаясь из Лондона, заставал всю команду в гостиной, и когда они, уже поздно вечером, собирались уходить, предлагал Агееву задержаться немного, — с тем, чтобы Вилли подвез его потом домой. Обычно Агеев с видимым удовольствием откликался на это. Так что мне трудно будет опровергнуть тех, кто захочет представить меня соучастником событий. Агеев потягивал виски, грел ноги у огня и, в общем-то, ничем не отличался от образцового английского джентльмена перед камином гостиной, если не принимать во внимание резкость его суждений и сам характер их, столь непохожих на те, какие можно услышать у нас за каминной беседой. Хотя Агеев и филолог, он глубоко погружен в проблемы правовых и социальных отношений внутри демократических обществ. Он говорит об ослаблении защитных функций демократии, связывая ее нынешнее положение с человеческим организмом, в котором нарушен или даже отсутствует иммунитет. «Все болезни демократии, — утверждает он, — происходят от одной, важнейшей: от плохого механизма самозащиты». Я, сказать правду, если возражал ему, то больше из какого-то негодного чувства, будто затрагивается наша добрая честь: не мы ли, Англия, носители образцовой демократии? Но мы же сами знаем лучше других, сколь все у нас стало шатко. И, как видишь, Агеев хорошенько ткнул нас носом в самую суть нашего славного бытия. Прием был недозволенный, но Агеев увлек за собой тот молодняк, который жаждет действий, азарта и авантюры. Все это он им дал.

До самого конца ничто не предвещало бури. Знал бы я, почему это Вилли стал подсаживаться в мою машину по утрам! Он доезжал со мной до контрольного пункта завода, я проходил в дирекцию, а он всякий раз оставался ждать «одного знакомого парня». В такую рань? Кого и зачем? Мне и в голову не пришло заподозрить что-то неладное. Все делалось буквально на виду у охраны, у множества людей, снующих туда и обратно сквозь турникет. Выражение «один знакомый парень» обозначало, как мы теперь знаем, целую группу молодых специалистов — инженеров, исследователей и даже административных служащих, согласившихся сыграть в эту опасную игру. Переговоры между ними велись по многим внутренним и внешним телефонным линиям, и ни разу не было случая, чтобы их «засекли». Скандально уже то, что эта явная демонстрация с самого начала не привлекла ничьего внимания.

Все это продолжалось несколько недель. Они были чертовски предусмотрительны и присоединили к своей команде молодого нотариуса, который ради этого дела готов был расстаться со своей профессией, но, думаю, теперь, напротив, взлетит по лестнице карьеры быстро и высоко. Этот малый с прекрасной фамилией Смит принял у них присягу. И полтора десятка человек, вовлеченных в спектакль, подписали заявление, в котором заранее провозглашали, что никакие добытые ими секретные материалы не будут переданы и (или) показаны никому до момента возвращения их ответственным официальным лицам. Все, что уносилось из лабораторий и комнат конструкторов, доставлялось в контору Смита. Каждый документ фиксировался специальным актом, и нотариус его заверял. У этого же Смита была устроена небольшая фотостудия. Фотокопии запирались в сейфе, а сами документы возвращались на свои места. Но ради особого эффекта некоторые оригиналы они оставляли у себя. И этого никто не заметил! Через их руки прошли десятки, сотни листов чертежей и документации! Тут видится какой-то безумный размах: не две-три исчезнувших бумаги, — Агееву понадобилось, чтобы их таскали чуть ли не мешками. Он знал, что делал: ему нужна была не только скандальность случившегося, но катастрофа — катастрофа всей нашей системы, катастрофа для всех нас — людей, стоящих во главе этой системы. Вот чего он добивался и в немалой степени добился. А так как преуспеть он мог лишь с помощью огласки, то его удар пришелся в первую очередь по тебе, дорогой мой Хьюго. Почему ты тогда, тридцать лет назад не остался в газете, как я тебе советовал? Как бы ты спокойно жил все это время! Телевидение поедает человека, где бы он ни сидел — дома перед экраном, или где-то позади него, — я имею в виду твое кресло в совете директоров.

Я думаю, что слово «катастрофа» здесь особенно уместно, ведь катастрофой с жертвами они и угрожали. И как бы эта затея ни выглядела, приходится быть справедливым: он прежде всего ставил на карту свою жизнь. Что касается Вилли, то, сказать по правде, теперь, когда все закончилось, я не могу отделаться от чувства глупой гордости за него. Пусть под влиянием Агеева, но он решился на этот смертельный трюк.

Вспоминая свой первый разговор с Агеевым, я должен признать, что он хорошо проучил меня — не только как главу концерна «Эр-Англия», но и как отца, который, по утверждению моего собеседника, не желал заботиться о сыне слишком долго. Агеев преуспел во всем, черт побери, приходится его за это уважать, несмотря на все пережитое нами. Но если ты с этим не согласишься, я тебя пойму. Думаю, что и во мне после этой истории, когда мы так глупо дали собою воспользоваться ради сомнительных целей, осталось бы лишь чувство горечи и раздражения, — если бы не Вилли. То, что он пошел на смертельно опасную акцию, позволяет мне видеть происходившее под особым углом, — с точки зрения любящего отца. Я признаю, что, говоря о нашем равнодушии, Агеев прав: мы общество равнодушных, и наше равнодушие есть неотделимая часть наших представлений о свободе. Мы добровольно освобождаем нашего ребенка от нашей опеки и считаем, что даем ему личную свободу. Особенно мы бываем довольны собой, когда подкрепляем уважение к свободе личности ребенка хорошенькой суммой денег, чтоб, как то принято, его поддержать на первых порах. При этом мы как будто получаем ответные любовь и уважение. Но стоило явиться человеку (я чуть не написал «авантюристу»), который предложил мальчишке рискнуть своей жизнью, чтобы дать хорошего пинка родителям и всему тому миру, которым мы, старики, управляем, как немедленно он, мой Вилли, и твоя Беатрис, и этот негодник Смит, и еще с десяток других молодых людей, — все они пошли на эту невероятную затею, готовые отправиться кто на тот свет, кто в тюрьму, отказаться от свободы и от самой своей жизни ради этой возможности на весь белый свет прокричать о равнодушии, глупости, безответственности всех нас, оставляющих им в наследство нашу абсурдную реальность.

Я думаю, Агеев большой романтик. Он из тех, чей романтизм бывает опасен. Такие, как он, поднимают восстания. Это они движут мир вперед. Они романтики и прагматики одновременно. Ведь все, что Агеев задумал, было рассчитано до малейших деталей. Ты тогда, в ту «черную пятницу», был разъярен, что срывается телешоу, которое смотрят миллионы, но ты, конечно, сразу же понял, что самолет не случайно поднялся в воздух именно в тот час, когда по всей стране люди, окончившие рабочую неделю, садились к телевизорам, чтобы развлечься и отдохнуть от забот. Да и ты смотрел на экран в тот момент, когда к тебе вошла Беатрис. Ты позвонил мне и сказал: «Энтони, если ты сейчас перед ти-ви, так же, как и я, тебе придется его выключить». Что я и сделал, чтобы слушать, как ты очень спокойно читаешь мне их ультиматум. Я вновь включил телеприемник как раз в тот момент, когда твои ребята примчались на футбольное поле перед Виндзором и начали показывать мой самолет, круживший в лучах солнца. Шоу оказалось куда более захватывающим, чем твой излюбленный публикой сериал. Это и было грандиозное шоу, рассчитанное на участие всех средств масс-медиа, но в первую очередь, конечно, на ти-ви. Они, то есть Агеев и его команда, не обратились со своим ультиматумом прямо ко мне, президенту авиаконцерна, не обратились ни в Интелледженс Сервис, ни к премьер-министру, — они послали к моему другу Хьюго его дочь, и она сказала: «Папочка, ты будешь причиной смерти Вилли, если ты и все сейчас же не выполните вот эти требования…» Мы с тобой сразу же оказались в ловушке, ну а потом, когда я позвонил на Даунинг стрит, 10, мы, так сказать, пригласили в ловушку и все правительство. Тут я должен тебе сказать, что всегда буду помнить не только твою безоговорочную решимость действовать ради спасения моего сына, но и то упорство, с каким ты отстаивал свое право первым информировать премьер-министра о происходящем. Мне пришлось, как ты знаешь, пойти на небольшой обман: продолжая спорить об этом с тобой, я воспользовался другой линией и попросил своего секретаря срочно соединить меня с премьером. Еще раз прошу извинить меня, Хью.

Мы вместе пережили это время — бесконечное время, пока секунда за секундой иссякало у них горючее. У меня буквально были перед глазами все эти бензопроводные трубки, по которым горючее от бензобака идет к мотору, и в них, я видел, тек не бензин, а кровь текла, — кровь моего ребенка. И сам я истекал кровью, — как окровавленный солдат, слабевший с каждым мгновеньем. Указатель горючего быстро шел к нулю, и я уже знал, что премьер-министр решил отвечать твердым «нет» и ждать, сдадут ли их нервы и они посадят самолет или врежутся вместе с ним в землю.

Зло есть добро, добро есть зло,

Летим, вскочив на помело!

— звучало у меня в голове, и я видел, как эти три ведьмы носятся вокруг самолета, готового в любой момент рухнуть. Произошло же, однако, другое, — о чем наши семьи, наши дети, все, любящие тебя, никогда не смогут забыть. Вот, собственно, то главное, ради чего я стал писать тебе это письмо: я хочу сказать, что мы счастливы и горды тем, что рядом с нами наш дорогой Хью.

Я снова и снова восстанавливаю в памяти твои действия в те несколько минут, начиная с той поворотной точки во времени, когда, стоя рядом с телекамерами, ты вызвал меня по радиотелефону и, попросив не задавать пока вопросов, предложил немедленно связаться с премьер-министром. «Мне нужно, чтобы вы говорили как можно дольше», — сказал ты. Я ничего не понял и, честно сказать, испугался: мы будем говорить, а там, в воздухе, все может кончиться!

Не помню, что я говорил премьер-министру в тот момент, когда увидел на экране твое странно улыбающееся лицо, твой крепкий подбородок, задранный вверх, и услышал твой голос: «2-18-34! Говорите! Я выполняю наше требование и подключаю вас к британской теле- и радиосистеме». То есть ты опередил премьера, готового объявить о своей непримиримой позиции, а говоря напрямую, просто игнорировал его. Это было великолепно! Вилли и Агеев, однако же, не поторопились: «У нас нет гарантий, что это так», — услышал я голос сына. Тут ты взорвался: «Вилли! — заорал ты в микрофон. — Это говорю тебе я, Хьюго Бетфорд!» Последовала небольшая пауза. «Да, сэр. Спасибо», — ответил Вилли и стал продолжать: «Добрый вечер всем, кто нас слышит и видит. Декларация группы „Действие“…»

Я слушал и ушам своим не верил. Это был очередной кошмар, наступивший вслед за тем, как беспокойство за жизнь сына несколько поутихло: голос Вилли объявлял на весь мир об операции, проведенной группой «Действие» на заводах «Эр-Англия». Гнев и стыд испытывал я, и в то же время — низменное чувство злорадства: наконец, это слушают те в правительстве, кто всегда пропускали мимо ушей мои предупреждения о возможности шпионажа в нашей авиаиндустрии.

Я пишу здесь многое из того, что тебе известно, и сейчас объясню, почему я этого не избегаю. Но тебе не известно, с каким теплым чувством смотрел я на твою фигуру, на стоявшую рядом Беатрис. Я видел, как она нежно взяла тебя за руку. На лице ее было счастье. От того, что их безумная затея удалась? Или от того, что у нее такой отец? И то, и другое. И еще, возможно, Вилли.

Мое письмо идет к концу, и вот почему оно столь пространное и почему, помимо прочего, содержит также и то, что ты знаешь не хуже меня. Я хочу, чтобы написанное здесь читали твои близкие — Мириам, дети, внуки, чтобы изложенное здесь служило истине, которая в том заключается, что благородству и храбрости Хьюго Бетфорда нет предела. Я хочу, чтобы это письмо служило тебе крепким душевным подспорьем в трудные дни, предстоящие нам в ближайшем будущем.

Еще несколько слов — по поводу начатого расследования. Тут будет сюрприз. Все знают, что ключевой фигурой в этой акции был Агеев. Но вот что мне сказал Вилли: «Агеев постоянно был с нами. Но мы сделали так, чтобы он ни в чем формально не участвовал. Он не только не брал в руки ни одного документа, — он даже не видел их. Каждый из нашей группы подтвердит это под присягой. Мы были аккуратны. Мы не хотели дать повода для обвинений, что передавали секретные материалы гражданину иной страны. Но Агеев явится в суд — или что там против нас затеют. Он будет нашим свидетелем. И он будет отличным обвинителем. Вот когда всем им не поздоровится!» Хорошо, что он не сказал «всем вам», — не сказал, но, может быть, подумал. «А если он не явится?» — спросил я. Вилли посмотрел на меня с удивлением, — мол, как ты можешь такое предположить? «Послушай, — сказал я ему, — когда ваш мотор зачихал и стал глохнуть и вы спланировали на шоссе к югу от Виндзора, кто управлял самолетом?» — «Агеев». — «Но когда приехала полиция, его в кабине не было. Куда он девался?» — «Этого я тебе не скажу. Но в нужный момент он появится». После этого я спросил Вилли, могу ли я рассказать членам правительственного комитета все, что знаю об Агееве? Он ответил, что это было бы только полезно.

Вчера у меня была встреча с главой комитета. Он был явно встревожен тем, что я сообщил. Он понял, что перспектива сражаться с Агеевым не из приятных. Ведь они хотят превратить все дело в экстремистскую выходку молодых людей, не более того. Но Агеев им этого не позволит. Им будет несладко. Он, как мы убедились, умеет добиваться своего.

Дорогой Хью, ты ушел в отставку. Это значит, что руки у тебя развязаны, и ты не обязан помогать разбирательству. Оно будет грязным, конечно. И лучше бы тебе остаться в стороне. Подумай над этим.

Что касается меня, то я намерен выдержать все. Ради сына. И я, знаешь ли, очень хочу посмотреть прямо в глаза Агееву. В нем я вижу еще одного окровавленного солдата — участника той битвы, которую мы ведем на поле ведьм. Я хочу протянуть ему руку и произнести:

          Он — тот сержант,

Который мне помог избегнуть плена.

Здорово, друг!

На этом следует мое письмо закончить.

Твой старый Энтони.

Знак вестника

По поводу случившегося в Остенде меня дважды вызывали в полицию. Этим идиотам в голову не пришло расспросить меня об Агееве. Более того, они, кажется, и не подозревают о его существовании — или, если быть пунктуальным (ведь я не знаю, существует ли он сейчас), — о присутствии Агеева на месте происшествия. Всего только и стоило этому умнику-комиссару с длинным узким носом ищейки и большими-музыкальными ушами — спросить, откуда я еду, и я, возможно, сам рассказал бы и об Агееве, и о том, как развивались события, очевидцами которых мы с ним были… Но нет, — пожалуй, я бы и в этом случае не рассказал ничего. Не Агеев ли меня учил, что на допросах не болтают! Скажи я пару лишних слов, и неизвестно, чем бы для меня вся эта история обернулась. Не говоря уж об Агееве, который не зря, я думаю, исчез…

О Боже мой, какое жуткое наваждение — та ночь на берегу пролива!.. И этот мой нынешний непрерывный страх! Это уже не воспоминание, — страхом пропитан сам воздух, которым я дышу с той поры. Я все время чего-то жду. Кажется, будто мне предстоит испытать ещё более невероятное и ужасное. Но более ужасного не может быть: я постоянно живу под пыткой страха и эта мука непередаваема. Теперь я понимаю, теперь я знаю, о чем Агеев твердил мне в течение этих двух месяцев, что я провел с ним в Италии. И окажись мы опять рядом друг с другом, лицом к лицу, за одним письменным столом, я его речи слушал бы уже без той непроизвольной усмешки, которая так бесила Агеева. В сущности говоря, бесконечные наши споры и могли толкнуть его… О Господи, я говорю об этом так, будто готов уже выступать в суде с показаниями против самого себя. Я попал именно в ту ситуацию, о которой он часто рассказывал: непрерывный страх, и в результате — показания против себя. К черту! Я должен разобраться и восстановить все по порядку. Боюсь только, что это невозможно. Следует начать с причин, — но не называть же, в самом деле, причиной этого безумия наши беседы в итальянской деревушке, как я только что попытался представить?! Это было бы полным абсурдом: академические беседы двух философов в тишайшей обстановке старого деревенского домика с видом на покрытые виноградниками холмы прекрасной Тосканы — и всеобщее дикое помешательство? Если бы такая связь была возможна, отсутствовал бы сам вопрос о причинах: мотивы поведения людской массы лежат вне причинно-следственных зависимостей… Так утверждает Агеев, но, кажется, единственное, что мне сейчас остается, это цепляться за остатки логики и искать другие причины, более материального свойства. Например, забастовка французских рыбаков, которые на несколько недель заблокировали Кале и Дюнкерк, из-за чего попасть в Англию можно было только через Остенде. Или взрыв на вокзале в Болонье, сбивший расписание нескольких трансевропейских экспрессов, что в свою очередь усугубило напряженность в порту. И, наконец, не люди, а природа: неожиданный плотный туман, накрывший Ла-Манш и заставивший сильно замедлить движение паромов. Пожалуй, этого уже достаточно для того, чтобы возникла возможность непредвиденных инцидентов с человеческими жертвами (которые, я отмечаю не без тайного облегчения, ничтожны по сравнению с жертвами в Болонье). Уверен, что было что-то еще. Какая-то мелкая поломка в двигателе, какая-нибудь шпонка, какой-нибудь маховичок, или какой-нибудь наполеоновский грипп портового чиновника внесли свою лепту в нагнетание предгрозья, разразившегося катастрофой…

Агеев как будто предчувствовал, что нечто подобное произойдет. Сейчас я, что называется, задним числом это отлично вижу. Мы вполне могли провести в Италии еще дней пять, если не неделю. Но едва мы узнали об этом несчастном взрыве, как Агеев занервничал, начал одну из своих обычных речей о гибели европейской цивилизации, а к вечеру предложил возвращаться в Англию. Положим, мне ничего не стоило сказать ему «нет». Он не стал бы особенно настаивать. В конце концов нашу работу субсидировал мой университет, и несомненно Агеев осознавал некоторую подчиненность своего положения. Думаю, что тут не обошлось без комплексов: я допускаю, что повышенная нервозность моего коллеги объясняется и этим обстоятельством тоже, а не только его «тоталитарным прошлым», как он это называл. Но без всякого сомнения, наши отношения были самыми дружескими. Я готов это утверждать и теперь, хотя, говоря такое на суде, я опять бы дал показания против себя. По-видимому, в силу дружелюбия я и не стал возражать Агееву, когда он вдруг захотел покинуть Италию.

Мы жили там превосходно. И он не раз, то сидя за столиком таверны, то сидя у окошка нашей небольшой рабочей комнатки, твердил с задумчивой улыбкой свое излюбленное — «нет, здесь не темно, в Италии, здесь не темно» — что было связано, как он мне объяснил, со строкой из Осипа Мандельштама. Хотя я знаком с Агеевым около года, мне никогда не доводилось наблюдать его — открытого, простого и наивного, как все русские, — в столь превосходном состоянии духа. Он рано вставал, работал с энтузиазмом, блестящие, весьма ценные мысли у него рождались на лету, и мне было с ним необычайно интересно. Именно тут, в Италии, я достаточно узнал его и, признаюсь, полюбил. Талант и естественность — не достаточно ли этого для того, чтобы покорить и такого замкнутого человека, как я? В наших отношениях не было ни малейшей тени, хотя он время от времени и выходил из себя, видя мой неизменный молчаливо-скептический ответ на его пророческие заклинания. «Вы дети, вы глупее детей! — возбужденно говорил он имея в виду меня и подобных мне интеллектуалов, чья приверженность нашим добрым демократическим институтам представлялась ему самоубийственной. — Вы глупее детей! Дети по крайней мере обучаются, расширяют свой опыт и с каждой набитой шишкой становятся все более разумными! А вы все с этой дурацкой вашей демократией?! Чем дальше, тем скорее вы катитесь в бездну, и вас не надо уже толкать! Грядет Великий Диктатор, вы делаете все, чтобы он пришел! И синюшные пятна (слова „синюшные“ я не знал и записал его потом вместе с объяснением Агеева, что это цвет разложившегося трупа) отлично видны на теле Европы!»

В такие минуты, когда его голос звенел на высокой ноте и вот-вот готов был сорваться, что оставалось мне, как не молчание? Я не умею вести серьезную дискуссию в подобном стиле, свойственном, кстати, не только ему, а, пожалуй, большинству его соплеменников: с предельной эмоциональностью, с таким жаром, будто от высказанной посылки зависит, быть или не быть человечеству. Но и во время спокойных наших бесед, доставлявших мне истинное наслаждение, Агеев то и дело возвращался к доказательствам все той же эсхатологической идеи, центром которой неизменно становились диктатура и власть Сатаны, режим насилия и бездуховное бытие. И если я опровергал пример России, ставя ее вне ряда европейских демократий, то он ссылался на гитлеровский период как на доказательство возможности конвергенции наших общественных институтов и диктаторских, даже и при действии демократии. Различия в психологии наций, когда я характеризовал немецкую как изначально склонную к иерархическому порядку, Агеев отказывался принимать во внимание, возможно, он был более «интернационалист», чем я сам, и предпочитал рассуждать о «европейском» в целом, а не об отдельных народах. О проявлениях насилия в Германии тридцать восьмого, во Франции шестьдесят восьмого и в Италии семьдесят восьмого года он говорил как явлениях одного ряда. Я же утверждал, что беспорядки студентов во Франции и террористические акты спустя десятилетие в Италии вряд ли несли в себе угрозу диктатуры, этому нет никаких доказательств. Помнится, во время одного из таких обсуждений Агеев высказал оригинальную мысль о подвижной шкале общественных ценностей как инструменте исторической науки и, следовательно, о невозможности проекций, прошлого в настоящее и обратно. Из этого вытекало, что понятие «доказательство» в оценочных суждениях относительно исторического прошлого становится неприменимым. Мне пришлось согласиться с этим. Но почему я вспомнил об этом сейчас? Почему именно та наша беседа столь отчетливо запечатлевшаяся в моей памяти (мы посетили в тот день гробницу Петрарки, а вечером были в Венеции), не дает мне покоя? Неужели я действительно, о Боже, чувствую какую-то внутреннюю связь между тогдашними его речами и случившимся в Остенде?.. И второе, что лезет мне в голову без конца, это его фраза, произнесенная им всерьез и с некоторой, я бы даже сказал, маниакальностью в интонации и во взгляде, который он вперил в мои глаза: «Запомните, запомните же однажды: мы, оттуда, — мы к вам посланы, мы вестники, чтобы дать знак…»

Было ли что-то еще? Сказал ли он еще какие-то слова, которые я не способен восстановить сейчас в памяти, но которые бессознательно продолжают терзать ее? Я мучительно пытаюсь вспомнить… но нет, я бессилен, не могу, и мне постоянно чудится, будто в забытых мною словах Агеева — ключ к происшедшему. Какой же это все, однако, бред!..

Взорванный вокзал в Болонье положил конец нашему пребыванию в Италии, но отнюдь не нашим разговорам о судьбе Европы. Мы проговорили в поезде далеко за полночь и заснули только уже после остановки в Лионе. Проснулся я первым, и уже то, как в мерцающем среди тумана свете фонарей за окном с необычной поспешностью шли мимо нас куда-то вперед пассажиры, чуть-чуть встревожило меня. Конечно, сказывались ночное возбуждение и недостаточный сон. Как уж оказалось, что именно нас с Агеевым не предупредили о сложностях с переправой через пролив, ума не приложу: большой, набитый сотнями туристов поезд был давно уже пуст, все поторопились в порт, чтобы не упустить единственного парома, и мы с Агеевым пришли уже в самый хвост собравшейся у пропускного пункта огромной толпы. Но там пришлось стоять и четверть часа, и полчаса, и час. Может быть, кто-то и любит толпу — ведь посещают же люди эти отвратительные стадионы, — но я при виде людского муравейника испытываю тревогу и по возможности спешу от него изолироваться. Что я, собственно, и хотел сделать, предложив Агееву пойти в бар подкрепиться. Но в еще совершенно заспанном Агееве уже успел пробудиться его неистребимый интерес к людской массе, что я назвал бы «социальной любознательностью»: качество, которым мы, в западном мире, обладаем в весьма слабой степени. Итак, в бар я пошел один, после того как он сказал мне: «Идите, идите я понаблюдаю», — черт возьми, я фиксирую этот факт, будто должен доказывать свое алиби. По-видимому, в мое отсутствие — сколько я просидел за пивом? минут двадцать? — он отлично воспользовался знанием языков, выученных в тюрьмах и ссылках. Когда я вернулся, он говорил на немецком с двумя пышнотелыми девицами из Германии. Их глаза круглились от того, что рассказывал им Агеев об очередях в России. Одна из девиц не смогла понять, о каких номерах упомянул он, и Агеев пояснил: «Чернилами вот здесь, на руке, пишутся номера, чтобы люди получали продукты друг за другом, по номерам». — «Какая глупость, — воскликнула девица, — писать на руке!» — «Обычное дело, — ответил Агеев, — я знал еврея, которому немцы в концлагере выжгли номер тоже на руке». Он повернулся ко мне, и девицы, чьи мордашки стали пунцовыми, отодвинулись в сторону. Я сказал ему, что он поступил жестоко, зачем было их обижать? «Потому что дуры, — почти смеясь, сказал он. — Посудите сами: заканчивают университет, специальность — международное право, обе глупы и ничего не знают, как вот этот… — он постучал носком ботинка о стоящий рядом чемодан. — Но это неинтересно. Лучше скажите, не кажется ли вам, что мы хорошо продвинулись?»

Я огляделся и обнаружил, что мы стоим метрах в двадцати от того места, где я покинул Агеева. «Закон человеческой массы, — опять-таки будто смеясь, сказал Агеев. — Толпа сжимается в кулак. Подобно масляному пятну на воде, людские частицы стягиваются все ближе и теснее к центру. Когда мы пришли сюда, люди стояли разреженной, прерывистой цепочкой, что, признаюсь, поразило меня: я, как все российские, так в очередях стоять не привык. Мы законы образования толпы изучили на собственной шкуре, мы сразу — затылок в затылок, живот напряги — и упирайся в спину переднему, а то вытолкнут, вылетишь при напоре сзади или сбоку. Здесь та же картина, но со смещением по времени: понадобилось полчаса, прежде чем очередь начала обретать приличествующий ей вид».

Как показало все дальнейшее, эти наблюдения были верны, и мне бы следовало только удивиться его способности видеть материал для любопытного анализа в таком, на первый взгляд, совершенно безинформативном событии, как это изменение формы толпы, но меня коробил его саркастический тон, и, хоть и неприятно признаваться в своей необъективности, я ощутил нечто вроде обиды за всех этих людей — в основном совсем юных студентов-туристов с яркими рюкзаками. Я стал возражать Агееву, указывая на то, что люди выглядят абсолютно, спокойными. Но до сих пор у меня остается чувство, что именно с этого момента что-то произошло в атмосфере всеобщего безропотного ожидания, будто это я своими словами спустил какой-то механизм, — при том, что сказаны они были по-русски: все вдруг, показалось мне, стали переминаться с ноги на ногу, некоторые с недоумением начали озираться, будто припоминая, отчего и зачем они здесь, другие принялись устраиваться на полу, садясь прямо там, где они стояли. И тут же последовала чья-то дурацкая выходка: кто-то впереди издал дикий глас, подражая реву озверевшего быка. Шутку встретили нестройным и смущенным смехом, где-то в ответ раздалось кудахтанье. Агеев переменился в лице, и блеск его лихорадочно горящих от недостатка сна глаз еще более усилился. Он просто оскалился в усмешке, когда стал цедить сквозь сжатые зубы: «Мммолодцы-ы… на правильном пути… Европа на спине быка!.. Она осознает свою сущность кентавра…» Последней его фразы я не понял. Внезапно он, говоря «sorry, sorry, pardon», стал пробиваться вперед и скоро исчез среди смыкающихся за ним спин.

Кажется, я простоял без каких-либо мыслей в сонной голове минут десять-пятнадцать, во всяком случае я ничего не помню о них. Могу лишь восстановить в сознании тот миг, когда услышал, что все вокруг возбужденно обсуждают новость: поданный нам паром уже переполнен, на него попадут лишь немногие, остальным надо будет остаться, и другого парома не предвидится. Многие поспешили водрузить на спины свои рюкзаки, а сидевшие на полу поднялись. Я не заметил, как Агеев вернулся, и увидел его, лишь когда он тронул меня за плечо. Готов поручиться, что какая-то отчаянная безрассудность (может быть, эта русская «удаль») была в нем, как если бы передо мной стоял моряк, ждущий близкого шквала. Говорил он нечто умопомрачительное — на своем прекрасном английском, громко и отчетливо, отлично зная, что, кроме меня, его слышат и десятки стоящих около нас людей. Агеев даже поглядывал то на одного, то на другого из слушателей, всем своим видом показывая, что общее внимание доставляет ему удовольствие.

— Я однажды уже попадал в такую точно переделку. Не спрашивайте, где это было. Представьте себе такой же крупный порт, как этот, и сравнительно небольшое судно, на борт которого стремятся попасть сотни, если не несколько тысяч человек. Мы с моим приятелем стоим где-то в конце толпы, напоминающей нашу. Я высказал мнение, что на корабле вряд ли поместится и четвертая часть собравшихся на пирсе. Однако на судно поднялось уже и больше половины, а люди шли и шли по трапу. Мой приятель подошел к портовому служащему и спросил, каким образом там помещается столько пассажиров и думают ли, что поместятся все оставшиеся тоже? «Разумеется, нет, — ответил чиновник, — но на борт поднимутся все». — «Простите, мистер, я не понимаю!» — воскликнул мой приятель. «Я вам охотно поясню, — кивнул чиновник. — Видите ли, сэр, это судно построено таким образом, что каждый поднявшийся на него проходит над автоматическим люком в днище, и когда осадка достигает ватерлинии, люк открывается сам по себе, стоит только ступить на него».

Вокруг заулыбались. Не могу сказать, что очень весело. Улыбались скорее из вежливости и с некоторой, я бы сказал, растерянностью на лицах. «Послушайте, дорогой Агеев, что с вами? — стал я говорить ему и вполголоса. — К чему этот ваш черный юмор? То вы привязались к глупеньким немкам, теперь же эта сюрреалистическая история, — она была весьма некстати, смею вас уверить». Он переспросил: «Некстати?» Прямолинейность моего мышления не дала мне заметить тона, каким это было сказано, и я принялся объяснять, что люди не выспались, все устали от долгого ожидания, а слух о переполненном пароме и так уже многих вывел из равновесия… Тут я сообразил, что Агеев должен только потешаться, слушая мою тираду. «Черт вас возьми», — оборвал я себя и почувствовал, что на щеках у меня выступает краска. «А, бросьте, дорогой, не обижайтесь», — ответил он с этой своей проклятой простотой, которая всегда меня обезоруживала. Он снова положил мне руку на плечо и сжал его, даже притянул меня к себе и заговорил прямо в ухо: «Вы правы — слухи, слухи, они великая сила, в них то, чего нет в газетных сообщениях, — слух, передаваемый из уст в уста, как средство информации обладает особыми качествами, важнейшими в человеческом общении, и этого никто здесь, дорогой мой, не понимает, это можно понять только там, в обществе, где нет свободы прессы, — слух сопровождается интонацией, мимикой и жестикуляцией говорящего, вот почему толпа возбуждается не газетой, а оратором: не столько слово, сколько интонация и жест его сопровождающие, на протяжении тысячелетий решали судьбы истории. Никто, никто не понимает этого», — повторил он, сам возбудившийся от своих речей до предела. И в тот момент, когда я в который уже раз подумал восхищенно о его блестящих способностях аналитика, он вдруг сказал еще одну фразу, — тогда, не понятая мной, она повисла в воздухе, но сейчас никак нейдет у меня из головы, хотя я до сих пор не знаю, что он имел в виду: «Все, что должно произойти, — работа режиссера». Непонимающе я взглянул на него, он добавил: «Дидактическая разработка для учащихся первых классов». В его глазах была невыразимая тоска, и уже ни тени улыбки не оставалось в них, когда он, махнув рукой, вновь со своим «sorry, sorry, pardon» двинулся через толпу, вперед, где спины стояли плотно одна к другой, но все же раздавались, пропуская энергичного человека, которого, конечно, все принимали за служащего. Рюкзаки и спины смыкались, и скоро его уже не было видно.

Вот и все. Помимо объективных, газеты отметали еще два обстоятельства: первое, что портовая полиция, застигнутая врасплох необычайным скоплением людей в порту, не смогла найти достаточного количества заградительных барьеров — при том, что те слабые, которые были поставлены, оказались опрокинутыми под напором толпы; и второе, что из-за густого тумана швартовку парома произвели неудачно, почему откидная доска не легла на пирс подобающим образом, и попытка капитана изменить положение судна, чтобы в трюм смогли въехать автомашины, оказалась роковой: люди на пирсе решили, что, приняв на борт лишь малую часть из них, паром уже отходит, и стали прыгать на откидную платформу. Команда и полицейские заметались, но мало в чем преуспели. Рюкзак за спиной не лучший помощник тому, кто прыгает через пропасть. Сзади напирали, — все были уверены, что посадка продолжается так же быстро, как и началась, поскольку уже во втором-третьем ряду голов невозможно было видеть происходящего. Число погибших неизвестно до сих пор, водолазы еще продолжают работать. Я только думаю, что пусть без меня, — но без чемодана с рукописями Агеев не захотел бы подняться на судно. Был ли и он свидетелем того, как вслед за случившимся у края пирса начался разгром портовых сооружений? Я видел эту разгоряченную армию взывавшей к мести молодежи, но я не обладаю такими же способностями замечать и анализировать, как у Агеева. Там для его (тоже любимые им поэтические строки) «ума холодных наблюдений, и сердца горестных замет» было немало пищи…

О Боже мой, Боже! Я с ужасом думаю, что языки пламени, охватившие тогда порт, навечно остались в моем мозгу и будут теперь непрестанно терзать и жечь его, заслоняя багровой куртиной реальность — как страшные никем не понятые буквы на Валтазаровом пиру, они горят во мне и вопрошают — о чем? О чьей-то вине и ответственности? Если бы!.. Как было б хорошо найти виновного — капитана, полицейского, главаря забастовавших рыбаков, даже и Че Гевару, и Мао, и Маркса, и Троцкого!.. Но не они, не они виновные… Где Агеев? Он, спасшийся из лагерей и увернувшийся здесь, в Лондоне, от подстроенной ему дорожной катастрофы, — дал бы он столкнуть себя в воду? Он говорил, что в русском сознании жажда свободы выражается через склонность к уходу, как у Толстого, к бродяжничеству, как у Горького, к затворничеству и аскезе, как у православных святых. Не попытался ли он воспользоваться столь удобной ситуацией, чтобы реализовать эту склонность, которой он, по его же признанию, обладал в большой степени? Но так или иначе, его нет. Я вижу, что не успокоюсь, пока не буду знать о нем. Он должен быть жив! Никому мне не объяснить, как страстно я жажду вновь говорить с ним — больше, чем в те светлые годы невинности, когда я, восьмилетний мальчик, с трепетом ждал наступления вечера, чтобы, отгородившись от всех одеялом, снова встретиться с Богом и продолжить наши неизбывные беседы. К несчастью, Бог не вернется ко мне. И потому, наверное, охваченный теперь, как в детстве, страхом перед жизнью, я верю, что Агеев возвратится. Мне давно уже не о чем спрашивать Бога. Но Агеева я бы спросил — не о виновнике, нет. Я попросил бы рассказать мне то, что запомнил по его настойчивому внушению, — о Вестнике, Пославшем Знак. И еще я спросил бы о забытом, — о словах, в которых, как мне брезжится сквозь воспаленное сознание, есть связь со словом «режиссер». И я боюсь вписать на огненные языки «эксперимент». Но и боюсь порвать тончайшую, мерцающую, как спираль вольфрама в колбе, которая вот-вот взорвется, слабую и столь дорогую мне нить, что уводит к тайне непостигнутого мною бытия, которому имя — Агеев.

Агеев, отец Агеева

В начале 1984 года я сидел в Париже на Сен-Мишель у моего литературного агента Б. Он хотел предложить французским издателям сборник моих рассказов, и мы обсуждали, что именно могло бы войти в него. Помимо прочего, я назвал два рассказа об Агееве и сказал о них, что, несмотря на их документальность, это, как мне кажется самому, довольно странные вещи, потому что герой их возникает как бы ниоткуда и так же, в неизвестность, исчезает. И о нем ничего не знают ни автор сам, ни читатель, кроме того, что был такой Агеев и оставил по себе необычную память у тех, кто встречал его. «Как вы сказали? — переспросил меня Б. — Агеев? И о нем ничего не известно? Но послушайте, это мистика!» Он вскочил, подбежал к одной из книжных полок и протянул мне небольшую книгу. На обложке я прочитал:

М. АГѢЕВЪ

РОМАН СЪ КОКАИНОМЪ

И внизу, под издательской маркой: BELFOND.

На обороте титула помещались, как это принято, значок и имя владельца «копирайт» — Pierre Belfond — и год: 1983. Значит, книга была издана совсем недавно. Я взглянул на начало текста: «Гимназiя», — так называлась первая глава, и тут же был странный эпиграф: «Буркевицъ отказалъ». Это, конечно, был репринт с издания тех времен, когда еще пользовались старой, досоветской русской орфографией. Но года этого оригинального издания я не обнаружил.

«Объясните, что же это значит? Что за книга? Кто автор?» — стал забрасывать я вопросами Б. — «Ага! — торжествующе рассмеялся он. — И вы попались! Сейчас все пытаются что-то узнать об Агееве. Дело в том, что книга вышла на французском и уже несколько месяцев остается бестселлером. Критики превратились в детективов, стараясь найти следы автора, но пока с небольшим успехом. Больше — всего об этом знает одна живущая в Париже русская, мадам С.» — «Да позвольте! — возбуждаясь еще больше чуть не закричал я. — Ведь она и ее муж — мои нынешние хозяева, я у них остановился. Мы друзья еще с московских времен!»

Через час С. рассказывала мне историю «Романа с кокаином». В начале 1930-х годов рукопись его пришла в Париж откуда-то из Стамбула и была дважды напечатана — в эмигрантском русском журнале и отдельной книгой. Агеева, ее автора, еще тогда же стали разыскивать, и некая русская журналистка действительно нашла его в Стамбуле. По ее словам, он бедствовал и страстно стремился вернуться в Россию, откуда бежал, хотя и служил не в белой, а в красной армии: ему пришлось спасаться из-за того будто бы, что он убил садиста-командира. Журналистка вернулась в Париж, и все дальнейшее об Агееве — только слухи и противоречивые сведения. Он или умер в Стамбуле перед второй мировой войной — или все же вернулся в Россию. Он Агеев — но это псевдоним, настоящая фамилия автора Левин, или Леви, а некоторые сегодня думают, что М. Агеев — это Владимир Набоков, считая, видимо, что таким сильным и своеобразным дарованием мог обладать лишь Набоков-Сирин. Тематика, фабула, стиль романа, конечно же, не набоковские, хотя можно увидеть, что вполне «по-набоковски» написана вторая из начальных фраз романа М. Агеева: «Вспомнил я об этом конверте, уже стоя в трамвае, когда — от ускоряющегося хода — акации и пики бульварной ограды из игольчатого мелькания вошли в сплошную струю, и нависавшая мне на плечи тяжесть все теснее прижимала спину к никкелированной штанге» (написание по книге). Но это, пожалуй, единственное исключение из вполне оригинальной — «агеевской» манеры письма.

О напечатанном в 1930-е годы «Романе с кокаином» довольно скоро забыли, и в послевоенные годы никто о нем не вспоминал. Но в начале 1980-х экземпляр романа разыскала С. Она дала его переводчице. Изданный по-французски, а затем и на многих других европейских языках, роман впервые обрел заслуженную славу. Французское издательство выпустило и репринт русского оригинала 1930-х годов.

И еще один слух: у Агеева был сын. А если так, то, думал я, быть может, писатель М. Агеев умер в Стамбуле, а в Россию вернулся его сын. И он воспользовался литературным псевдонимом отца, чтобы за ним не тянулось отцовское прошлое. А если все же отец вернулся, то, скорее всего, попал в ГУЛАГ. И в ГУЛАГе мог оказаться и его юный сын, как многие другие дети жертв репрессий.

Да, да, продолжал я думать, это агеевский дух: возникнуть и исчезнуть, снова явиться где-то в нашем безумном расколотом мире, и исчезнуть вновь. Но я по-прежнему оставался уверен, что еще увижу его.

1991–1995. Где вы, Агеев, сегодня?

С наступлением «гласности» «Роман с кокаином» несколько раз был переиздан в России и стал там очень популярен. В прессе обсуждалась история романа и загадочная судьба его автора. Но новых сведений о нем не появилось.

Глубокой осенью 1991 года я в очередной раз приехал в Москву. Все тогда взволнованно переживали недавний августовский путч. Печатались документы, свидетельства о происходившем в течение трех драматичных дней, появлялись уже и книги о событии, которое тогда же обрело значение исторического. Все это я старался купить, многое мне вручали друзья. И как-то вечером, просматривая свои дневные приобретения, я в одной из книг увидел фотографию, которая заставила меня буквально замереть от неожиданности. «В коридорах Белого дома» — гласило написанное под ней, в кадре схвачена была обычная, наверное, картина: тут и там сидели и стояли вооруженные люди, готовые отразить атаку путчистских сил. Слева, ближе к краю фото, чуть отодвинутые в глубину от переднего плана, стояли двое. У одного из них лежал плашмя на ладони небольшой пистолет, второй из стоящих внимательно слушал. Давались, видимо, объяснения, касающиеся этого оружия. Я уверен, что не ошибся: человек с пистолетом на ладони — Агеев.

Я и сейчас, спустя несколько лет, смотрю на это фото и, проверяя себя, убеждаюсь: высокая подтянутая фигура, аккуратная стрижка уже седоватых волос, выразительный профиль и всегдашняя чуть заметная улыбка — этой киноактерской внешностью может обладать только Агеев, тот, каким я помнил его все эти почти уже двадцать лет. Я, конечно, не ошибаюсь. Тем более, — не без иронии по поводу своей «агеевмании», — я думаю, что где же еще и должно было появиться тогда Агееву, как не в Белом доме? В тот вожделенный для него и для многих и многих миг, когда окончательно рушилась безумная тоталитарная советская система, Агеев был в Москве, в России. В коридоре Белого дома он, может быть, впервые чувствовал себя на своем, на нужном месте.

Я смотрю на фото и задаюсь все тем же давним, привычно-щемящим вопросом:

— Где вы, Агеев? Где вы? Где?..


1980, Израиль

1995, Бостон