«Ах!», — вырвалось у Вали: она увидала, что Ахилл приоткрыл глаза.
— Ты здесь! — с усилием произнесла она и, порываясь к нему и себя останавливая, склонилась и приложила вздрагивающие ладони к его щекам. У нее мелькнуло — как хорошо, что я вчера его побрила, — будто в миг возвращения жизни имело значение то, как он выглядит.
Ахилл почувствовал прохладу ее рук, увидел близко ее лицо и сказал с очень нежной и жалостной сентиментальностью: «Валя…» Она же услышала только глубокое, где-то в горле его стоящее «иааа…» — «Ты, ты! — повторила она страстным шепотом. — Все хорошо, дорогой мой, любимый, лежи спокойно». Не я, хотел возразить ей Ахилл, а ты, и он сказал: «Ты, Валя». И вновь до нее донеслось лишь «ааа». «Не волнуйся, тебе что-то нужно? Не сразу, не сразу, милый, — шептала она ему, — тебе все скажут, что тебе теперь можно, лежи, дорогой, лежи». «Не понимает ничего», — догадался Ахилл, и эта догадка вызвала в нем раздражение. И какие-то трубки, идущие вверх поблизости от него, выглядели тоже раздражающе, и он спросил: «Что это?» — но так как удалось ему одно только низкое «оо-ээ», Валя успокаивающе улыбнулась и повела ласкающей рукой по его волосам, виску и щеке. Это ему не понравилось: зачем она вместо того, чтоб ответить ему, применяет женскую ласку? Я не ребенок! Он резко двинул рукой, чтобы снять ее руку и чтобы при этом сказать, что так не годится, надо на вопросы отвечать, а не улыбаться, — но рука его не двинулась, и он ничего не сказал. Что с ним сделали? Почему его не хотят понять и почему не дают ему двинуть рукой?
Пришла медсестра, потом пришел врач. Выбрался из комы, констатировал он. Справился. Молодец. Конечно, открытый вопрос, каковы останутся последствия. Тут многое зависит от ухода. Главное теперь, как завещал великий основоположник, «учиться, учиться и еще раз учиться», — разрабатывать руку и ногу, разрабатывать речь, учиться с самого начала — сперва, например, вот так сгибать руку в локте, а потом и нести ко рту ложку; сгибать ногу в колене, а потом ходить и бить ногой по мячу; говорить по слогам — я пришлю логопеда, — читать можно вслух, — вы можете быть при нем постоянно? Вы жена? Нет? Тем лучше. Почему тем лучше? Не знаю; чувствую. А поухаживать за вами можно? Нельзя? Ну, ладно, что поделаешь. Вы справитесь, я это тоже чувствую. Он, правда, талантливый композитор? Или это только все шум, — ну то, что я слышу по Би-би-си? В самом деле? Тогда мне должно быть стыдно, что ни разу не слышал его музыку. Когда-то я был меломаном, да разве при этом идиотизме о чем-то еще можно думать? Каком это идиотизме? Работа, больница, семья и вся наша жизнь. Вы думаете по-другому? Ваше счастье; вам повезло; и ему повезло.
— Вы нас слышите?
Ахилл снисходительно улыбнулся: у него дрогнул левый край губ.
Спустя короткое время он окончательно понял, что с ним случилось. Отсутствующий взгляд его часами был направлен в одну точку — на стене, на потолке, вернее, еще дальше — в пустоте пространства. Что-то с ним делали, и он им это позволял. Валя с ним разговаривала, но он, убедившись, что не может говорить членораздельно, ограничил свои ответы движением головы и движением век. Приходила девочка-логопед, он играл в капризного ребеночка: то притворялся, что не может ничего, то вдруг повторял за ней следом дурацкие звуки. И она еще радовалась! И Валя радовалась. Что они все хотят от него? Чтобы он снова стал тем Ахиллом, каким некогда был? Какая глупость. Прежнего Ахилла нет и никогда уже не будет. Он любил себя прежнего. А другим ему быть не нужно. Зачем? Влачиться еще какое-то время больным, беспомощным, потерявшим свое «я», мучить собой окружающих и быть предметом их жалости? Быть полуживотным-полурастением и, возможно, чуть-чуть человеком, — но вряд ли, разве он будет теперь на что-то способен? Улыбаться улыбкой дебила — вот и все, чем он отдарит их усилия.
Однажды Валя, после того как долго занималась его рукой, вдруг заглянула в его глаза — он увидал ее взгляд, полный страдания, — и стала повторять:
— Нет! Нет, нет, нет! Нет, Ахилл! Нет!
Он смутился и почувствовал, что должен как-то ответить на это.
— Что — нет? — спросил он. Возможно, это были первые целенаправленные слова, произнесенные им, первые его слова, предполагавшие ответ, диалог, общение.
— Я не позволю тебе! Не позволю! Вот как хочешь, а я не позволю! Нет! Нет, нет, нет!
Он опять спросил:
— Что — не по-зво-лю?
Длинное слово он произнес по слогам, стараясь, чтобы оно было понято.
— Уходить от меня. От нас от всех, кто тебя любит. Ты понимаешь? — Не имеешь права! Вот и все. Не будь предателем, Ахилл.
«Что она говорит? — разозлился он. — Я — предатель? Интересно, кого это я предаю?» Он хотел было это спросить, но понял, что ему не хватит ни нужных слов, ни нужной запальчивости, и с гневом и тоской посмотрел на Валю. Она прочла его мысли:
— Ты предаешь всех нас, спасавших тебя. Начиная от твоих десятиклассников. Я знаю, тебе нельзя волноваться, и ты не волнуйся, прости меня, я завелась. Но подумай спокойно. Ты начал выздоравливать. Ты уже на хорошей дороге, — так пойдем же дальше. Помоги мне, Ахилл. А я помогу тебе.
Он успокоился и спросил:
— Зачем?
Она ответила быстро и взволнованно:
— Я знаю, зачем! Помнишь, ты мне однажды сказал, что мечтаешь написать «пятую симфонию»? Я спросила, почему «пятую»? Ты ответил, что веришь в пятую, потому что у мастеров пятая — одна из вершин: Бетховен, Чайковский, Малер, Прокофьев, Шостакович. Понимаешь теперь? Ты должен написать свою Пятую! Вот зачем!
Он не пытался ответить ей. Из глаз его катились слезы, Валя стала промокать их марлевой салфеткой. Она тоже молчала. Ему вдруг стало легко, и он подумал, а не попытаться ли? Он представил себе лист партитуры и понял, как это сложно и недоступно ему. Но он когда-нибудь начнет, быть может, не с оркестровой работы, а по слогам, по слогам — звук за звуком, одноголосное и простое, элементарную музыку. Пусть это хорошо получится, а там видно будет.
Он с усилием зашевелил правой рукой, и ему удалось ее подвинуть ближе к Валиной руке, ее пальцы взяли к себе его ладонь, и он постарался сказать:
— Спасибо. Люблю.
Он услышал, что не смог произнести все звуки. Но он сказал себе, что — наплевать, ведь она понимает меня, ты меня понимаешь, Валя?
— Люблю, люблю тебя, мой милый, родной, будет все хорошо!
С этого дня начался настоящий прогресс. Он стал усердным и настойчивым и целые дни проводил в тренировках: рука — нога — речь, массаж — речь, гимнастика — речь.
Шли дни и недели. Ахилл начал ходить. Отдыхая, он стоял подолгу у окна и наблюдал, как март меняет обличье зимы.
Как-то раз приехал Маронов и сообщил:
— Смотри, я, если хочешь, займусь путевкой в санаторий, у нас, в союзе кино, я смогу это сделать. Но только одну. Да и Валю с тобой не пустят: вы не женаты. Другой вариант — дача в Красном. Весна и лето твои: хозяин уезжает в командировку в Ирак, пока на полгода, а может, больше пробудет, я просил, чтоб оставил дачу тебе. Чужих он пускать на нее не хочет, деньги с тебя возьмет небольшие. И мы поблизости. Решайте.
— Я все равно должна уволиться, — сказала Валя. — Я смогу быть с тобой все время. Ты согласен?
— И должна раз… вестись, — сказал Ахилл. — Я хочу — чтобы ты — на тебе — же-нить-ся. Со-глас-на? С таким?
Он хотел сказать, согласна ли она с таким, как он, связаться, стать женой такого развалюхи, каким он был сейчас. Она его поцеловала. Маронов вздохнул. Он был растроган. И как это люди умудряются быть счастливы даже в трагических ситуациях? А у него все ситуации комические. И он поэтому несчастлив.
Еще до выписки из больницы Ахилл попросил, чтобы Валя принесла ему нотной бумаги. Она бумагу принесла, но сказала об этом врачу. Тот признался, что не знает, на пользу ли будет сейчас Ахиллу работа, умственное напряжение может повышать давление крови, а это недопустимо; с другой стороны, всякая деятельность улучшает восстановительный процесс. Врач решил так: пусть больной начнет работать минут по пятнадцать, а мы будем следить за его состоянием, прежде всего за давлением крови.
Ахилл стал рисовать — то, с превеликим старанием, правой, то, в помощь ей, левой рукой — кружки и палочки, обозначавшие ряд целых и половинных нот. Получалась у него простая мелодическая линия в пределах пяти ступеней, что-то очень архаическое. В контрапункт этой линии он стал писать на строке под ней еще одну — столь же неподвижную и еще более примитивную. Валя повязала его руку лентой аппарата, измеряющего давление, накачала воздух, стала смотреть на манометр, повторила все манипуляции снова, — она не ошиблась: давление у Ахилла впервые было нормальным. В этот день Ахилл работал полчаса. Назавтра — трижды по пятнадцать минут. Валя записывала данные манометра: весь день стабильное высокое давление, во время работы показатели спускаются к норме. Врач сказал, что если так продолжится с неделю, он напишет об этом статью. Через неделю он сказал, что черт с ней, со статьей, писать ее некогда, главное, что работа идет больному на пользу, пусть сочиняет музыку. И он прописал дозировку этого лекарства: три раза в день по двадцать минут.
То, что Ахилл написал, было названо «Партитой в архаичном стиле для двух голосов». Он не стал указывать, для каких инструментов предназначено исполнение. Валя, быстро и аккуратно переписавшая ноты, предложила все-таки сделать надпись: «для струнного дуэта или клавишного инструмента». Ахилл согласился. Позже Партита оказалась первым сочинением М. Вигдарова, опубликованным в Союзе. Когда уже многое из написанного им издавалось на Западе — в Вене, в Гамбурге, в Нью-Йорке, — у «Совмузыки» и ее директора возникло желание попросить у композитора «что-нибудь, для начала простое, сами понимаете, чтоб не дразнить гусей», и Ахилл, почти шутки ради, дал в издательство Партиту. Ее напечатали, и, к удивлению, даже к некоторой досаде автора, считавшего это сочинение несерьезной «пробой пера», Партита обрела неожиданную популярность: учителя музыкальных школ давали ее своим питомцам, и те с удовольствием разучивали эту странную — простую и непривычную музыку; музыканты-профессионалы стали включать ее в свои программы, выявляя в ней суровый и некий «надмирный» подтекст, который слушателей завораживал и соответственно приносил успех исполнителям; и даже один семейный дуэт — два скрипача, муж и жена — удачно записал Партиту на своей совместной пластинке. Это тоже была первая грамзапись музыки Вигдарова.
Дачу в Красном к приезду жильцов подготавливала Настена, разумеется, все делала Варвара, Настена руководила. Известие о том, что у Ахилла есть возлюбленная, и почти что жена, очень разволновало Настену, она сгорала от любопытства и ревности, говорила Маронову: «Это странно, жениться в таком состоянии», — и постаралась показать себя: дача была вылизана сверху донизу и блистала чистотой, постели были великолепно застланы Настениным бельем, холодильник набит продуктами, и Варвара на день приезда Ахилла и Вали сготовила чудный обед.
При виде Ахилла у Настены появилось на лице страдальческое выражение, которого она, по недомыслию, не постаралась скрыть. Ахилл виновато ей улыбнулся. Славка бросился к нему — обнять, помочь, быть с ним, ему было все равно, каков теперь Ахилл и что с ним, — его кумир был снова здесь, остальное значения не имело. Когда вошли в дачу, Ахилл взглянул на бильярдный стол, усмехнулся и сказал Маронову: «Сыграем?» Тот, бедный, не сразу нашелся, что отвечать, отвернулся, потом поспешно сказал: «И сыграем! Еще подожди — мы сыграем!» Бильярд стал для Ахилла тренировочным снарядом: он подходил к нему, брал кий и учился держать его, делать удары и попадать по шарам. Все это удавалось плохо, но медленно шло к лучшему.
Валя в Красном освоилась быстро. Хозяйство было налажено, отношения с Настеной и Варварой, да и со всеми Мароновыми, у нее как-то сразу сложились естественными и простыми, разве что Славка поглядывал на нее иногда с настороженностью. Но и это скоро исчезло: он почувствовал, что Валя смотрит на него глазами Ахилла, готова восхищаться им и быть ему нужной, он понял также, как она необходима сейчас Ахиллу, и между Славкой и Валей возникла привязанность — младшего брата и старшей сестры. Лерка, приехав в Красное, держалась с Валей напряженно, возможно, решая вопрос: «знает — не знает?», но потом успокоилась. В конце концов ведь никто, даже его жена (он всем представил Валю как свою жену), — никто не мог помешать ее вечному чувству любви к Ахиллу!..
Ахилл наслаждался весной. В сущности, он наслаждался бездельем. Впервые Ахилл, не стремясь никуда, не имея впереди каких-то дел, обязательств и самоограничений, мог отдаться бездумному созерцанию, наблюдать, как, стекая капля за каплей, сходит с елового лапника снег, слушать звук этих капель и крик новых птиц и думать о жизни природы — бездумной на вид и столь упорядоченной в существе, — и думать о собственной жизни, текущей на фоне вот этой природы и теперь оказавшейся ближе к ней, потому что он стал, как она, и бездумен, и упорядочен: жизненный цикл его повторялся теперь каждые двадцать четыре часа — без перемен, без событий, без неизвестностей, и только природа в своем годовом торжествующем шествии через весну приносила с собой каждый день нечто новое.
Постепенно, однако, Ахилл стал наблюдать и за собой. То, что обнаруживал он где-то глубоко в своем сознании, удивляло его. Он как будто видел, как внутри того Ахилла, который грозил недавно исчезнуть и часть которого действительно исчезла, стал вызревать Ахилл другой, — второй, отличный от первого, хотя во многом все-таки похожий на него. Этот иной Ахилл отличался именно зрелостью, некой завершенностью своих черт, определенностью мысли и поведения, которые изначально несли в себе неизменность, и Ахилл знал, что эти черты определенности теперь пребудут в нем навсегда. То есть если раньше он ощущал постоянно, как меняется он с каждым днем, с каждым новым событием, меняется от встреч, столкновений, общений с людьми, с приходом житейских познаний, с новым знанием в искусстве, то теперь он чувствовал, что возникающий внутри него Ахилл имел как будто панцирную твердость, да и весь этот Ахилл есть твердый костяк, не подверженный внешним влияниям вовсе.
Удивительным было и то, что какие-то исчезнувшие части прежнего Ахилла тоже возвращались из небытия, и получалось, что из двух Ахиллов — того, кто возвращался, и того, кто проявлялся в нем впервые, — в мир вступал особого рода новый Ахилл, на которого сам он смотрел то с опаской, то с тайной надеждой.
Однажды он сказал себе: «Теперь я ближе к Богу». И неожиданно почувствовал состояние, которое не мог или боялся определить словами. Наверное, можно было бы сказать, что он вдруг почувствовал Бога в себе. Что он почувствовал себя частью Божественного. Это состояние застало его врасплох, и он совершенно не мог представить себе, что это могло бы значить для него. Некий инстинкт самосохранения заставил его сделать вид, что оно, это чувство Божественного, не значит ничего, что это лишь нечто — мысль-чувство, — даже не облеченное в слово, что это случайно явилось ему и исчезнет. Но он вскоре с недоумением обнаружил, что отзвук — дух, вибрация этого трудноопределимого чувства — возникал в нем всякий раз, когда он брался писать свою музыку. Писал же Ахилл каждый день, и это письмо являлось теперь единственным стимулом его существования. Реальность отступала. Все существующее — весь зримый и звучащий мир исчезал из его представлений. Смутно ему вспоминалось, как когда-то он, сочиняя, мог видеть перед собою «театр» или «кино», — драму и трагикомедию осколков жизни, являвшихся в его сознание, чтобы участвовать в постройке звуковых инвенций. Теперь же все то, что выписывал он на нотных линейках, приходило к нему из сфер неземных, нереальных — надмирных, где витал Божественный Вестник Музыки, стремившийся передать свои вести миру земному. Но поскольку с земным по самой надмирной природе своей этот Вестник не мог сочетаться, Ахилл смиренно и усердно служил посредником между надмирным и земным и с аккуратностью записывал в него входящее — звуки и звуки, за вестью весть — послания, для которых Ахилл, вероятно, был избран таким вот писцом и одновременно почтмейстером. Он не понимал теперь, почему он пишет музыку именно эту и почему она такова. Он не знал теперь ни прежних школ, ни форм, ни правил. Они все были при нем, и они себя давали знать, но он ни разу не задумался над тем, что, как и почему он делает, использует ли то из арсенала музыки или это. Его неверная рука, с трудом державшая меж пальцев карандаш, писала единственно верные строки, и он старался не думать, что им движет. Он чувствовал, что в эти мгновенья не принадлежит себе.
И чувство это было самым лучшим из всего, что он испытывал той весной и наступившим вскоре летом.
Валя переписывала сделанное им — четко, красиво и без единой ошибки. Написанное проигрывалось на рояле. Играли Валя или Славик, иногда мог что-то взять на себя Ахилл: стесняясь своей правой руки, он чаще всего играл левой басы. Валин жест — ладони к своим пылающим щекам и покачивание головы из стороны в сторону, как будто с неверием в услышанное, означали невозможность что-либо сказать о явившейся музыке. Славик же начинал бормотать что-то малопонятное, иногда же, лишь мыча, он тыкал пальцем в ноты, и Ахилл с удивлением видел там что-то действительно необычное. Он пожимал плечами и недоуменно говорил: «Ты заметил… Любопытно. Но я не знаю, как тут все получилось. Это помимо меня. Я даже не обратил внимания».
Славик, однако, стал появляться редко: шли выпускные экзамены. Бывший класс Ахилла заканчивал школу, которой уже практически не существовало: был издан приказ о ее закрытии, директор и заведующий учебной частью были сняты с должностей («за порочные методы работы, приведшие к серьезным ошибкам в идейном воспитании школьников и нарушениям учебного процесса»), учителей уволили, и на руинах знаменитой спецшколы с математическим уклоном была наскоро создана обыкновенная новая, директором ее назначили, конечно, Сталиниста. Кое-кого из учителей вернули на временную работу — до конца учебного года. Точно так же и классы временно существовали, а выпускникам-десятиклассникам великодушно позволили дожить до выпускных экзаменов, чтобы они смогли получить аттестаты «без неизбежных в прежней обстановке потерь» — как объявил Сталинист на родительском собрании. «Мы должны были бы немедленно, в феврале, расформировать десятый класс „А“, — говорил родителям Сталинист, — но мы, партийное руководство и новая администрация, решили предоставить учащимся возможность подготовиться к экзаменам на аттестат зрелости в спокойной обстановке и доказать, что хорошими показателями они искупят свою вину. Так что десятиклассников, исходя из их же интересов, мы выпустим из школы. А остальные старшие классы будут полностью расформированы. Если кто-то из родителей пожелает, чтобы их дети снова учились здесь, они должны будут подать об этом заявление — как о приеме в любую школу, — а мы будем решать, кого сможем взять, а кого нет».
Обо всем этом рассказывал Маронов, который как отчим-«родитель» Славика был в курсе событий. Ахилл слушал его. Школа ему вспоминалась смутно, как что-то далекое, давнее.
Из Ленинграда наезжали то Лина, то Майя. Однажды, уже в июне, Майя вдруг появилась в Красном вместе с миловидной, даже красивой, как подумал о ней Ахилл, женщиной лет тридцати. Чем-то ее лицо показалось ему знакомым. И она, и Майя были взволнованы, Майя без конца повторяла, обращаясь то к Ахиллу, то к гостье: «Вот, папа, видишь… Видите, это папа…» Женщина молча протянула Ахиллу руку, странным — внимательным, напряженным взглядом всматриваясь прямо ему в глаза. Потом она сказала:
— Achilles… I am Naiad. They say, I am your sister. May be, it’s truth[2].
Ахилл пытался сообразить, что же он услышал. Она сказала — сестра? Его английский и прежде был плох.
— Папа, папа, но ты же знаешь немецкий!
— Deutsch?.. Ich… Sprechen Sie Deutsch?..[3] — неуверенно спросил он.
— Да. Попробуем по-немецки. Меня зовут Наяда. Я дочь Эли Ласкова.
Он, кажется, понял. Но решил переспросить:
— Вы сказали… что вы дочь Эли Ласкова?
— Верно. Он не был женат на моей матери, но, когда я родилась, он на ней женился.
Ахилл взглянул на Майю. Потом на Валю. Все улыбались. Разместились в плетеных креслах. Наяда достала из сумки большой складной кошелек, вынула из него фотографию и протянула Ахиллу. На фоне светлого моря — это был, конечно, калифорнийский Тихий океан — стоял загорелый седеющий мужчина с ребенком на руках, к мужчине, склоняя головку на его плечо, прижималась стройная юная женщина. Сиял солнечный день. Море, как говорится, смеялось. Женщина тоже. Эли Ласков держал на руках свою дочь и смотрел на сына.
— Вам правильно сказали. — Только сейчас Ахилл с удивлением заметил, что продолжает говорить по-немецки без усилий. «Что происходит в моем мозгу?» — подумалось ему. — Эли Ласков мой отец. Но такой фотографии у меня нет. Он, я уверен, не знал о моем существовании.
— Я понимаю. Ваша мать была балерина?
— Да. Ее звали Марина Вигдарова.
Тут Наяда быстрым движением вынула еще одну фотографию, перевернула ее и ноготь своего мизинца приложила к надписи: Marina. Ахилл взял фото, на лицевой его стороне был портрет балерины в пачке. Он впервые увидал, какой была его мать, и он, как всем тут было известно, еще не оправился от болезни. Ахилл решил, что имеет право на слезы, и они у него потекли.
Валя сказала, глядя на Майю:
— Вы устали с дороги. Может, пойдем к столу? Ахиллу как раз пора принять таблетку.
Она пошла за лекарством, тут же вернулась, Майя и Наяда поднялись, Ахилл проглотил таблетку. Валя поцеловала его, он сжал ее руку, и она поддержала его, когда он вставал. Вместе с острым чувством жалости к себе он испытывал что-то еще, необъяснимое. Если б не эта дурацкая немощь, он мог бы сказать, что ощущал мгновенье очистительного счастья. Тени матери и отца проявились. Из негатива они перешли в позитив, вот в эти две фотокарточки. Оказывается, я все еще способен взволноваться. Нервы слабы. Я смешон. Вот, обрел сестру. Наяда… Какое хорошее имя. Семейное, так сказать: воды, ручьи, родники, а где-то в туманной дали — прародитель Океан. Там утонул отец. Лицо у Наяды милое, родное, и потому родное, потому оно показалось Ахиллу знакомым, что они друг на друга похожи, и оба, брат и сестра, похожи на своего отца. Ахилл поцеловал ее, Наяда его обняла и тоже не избежала слез.
— Как же ты меня разыскала? — спросил он, когда все разместились за столом и приступили к еде.
— О это целая история.
Наяда стала рассказывать. Говорила она по-английски, Майя переводила.
Все началось с Джорджа, сказала Наяда. Вернее, с самого Ахилла, попросившего Джорджа узнать, не осталось ли в Англии каких-то бумаг Эли Ласкова. Джордж благополучно вывез из Союза интервью, которое Ахилл наговорил в магнитофон, и, уже передавая кассету лондонским музыкантам, пересказал им то, что слышал от Ахилла: об Эли Ласкове и о том, что Ахилл его сын. Сообщение Джорджа произвело сильнейшее впечатление. На радио, сразу же после того, как в эфир было передано интервью Ахилла, провели беседу с Джорджем, рассказавшим о встрече с композитором и о том, что тот говорил о своем отце. На это немедленно откликнулась пресса: «Советские угрожают репрессиями сыну знаменитого английского дирижера»; «Музыканты говорят: мы помним Эли Ласкова, мы должны защитить его сына». Из Америки пришло сообщение, что так как в последние годы жизни Эли Ласков имел американское гражданство, то его сын, при условии, что это родство будет доказано, автоматически может стать гражданином Соединенных Штатов и может рассчитывать на покровительство американских властей. Майя тут сказала: гебисты отстали от Ахилла, а также и от нее не потому, что он заболел, а прежде всего по причине этого нового оборота — их родства с американским гражданином. Так считали Майины друзья-диссиденты.
Внезапную катастрофу, обрушившуюся на композитора, на Западе расценили как прямой результат жестокого давления властей на свободомыслящего композитора. Пока положение оставалось угрожающим, музыкальный мир с тревогой следил за его состоянием, а в концертных залах Европы, и Англии прежде всего, постоянно, обычно вне программ, исполнялась музыка Ахилла.
— И сейчас, — добавила тут Наяда. — Я последний месяц провела сначала в Лондоне, потом в Мюнхене. Твою музыку не забывают. И в Вене что-то тоже исполнялось. Я слышала, как говорят о тебе музыканты. Я могу повторить: «Один из самых интересных и многообещающих композиторов нашего времени».
— Как ты сказала? — спросил Ахилл у Майи, когда она перевела слова Наяды. — Многообещающих? О да, — саркастически продолжил он, — уж я пообещаю! Много-много!
— Не обещай, — спокойно сказала Валя. — И не волнуйся. — Она обратилась к Наяде и Майе одновременно. — Передайте его друзьям на Западе: он пишет. Он пишет замечательную музыку. — Ахилл сделал движение, чтобы ее остановить, Валя положила свою руку на его, он смиренно ей подчинился. — Когда ее услышат, станет понятно, что композитор Вигдаров сейчас на новой, на очень большой, непостижимой высоте. Это так. Я не ошибаюсь.
Майя быстро чмокнула Валю и перевела ее слова Наяде.
— Как я рада это слышать! И как я рада видеть тебя! — воскликнула Наяда и с любовью стала смотреть на Ахилла. Он улыбался ей в ответ.
— Брат и сестра, — проговорил он по-немецки, то есть как бы только для нее. — Трудно поверить, правда? Скажи, есть у тебя еще братья или сестры?
— О! Интересный вопрос, — сделала веселую гримаску Наяда. — Теперь не знаю. Если даже наш отец не знал, что у него есть сын, откуда нам знать, есть ли у нас с тобой братья и сестры?!
Они вдвоем захохотали и смеялись долго, так что Валя забеспокоилась, а Майя нетерпеливо застучала ложкой по столу, требуя, чтобы немедленно объяснили, в чем причина смеха. Ахилл повторил слова Наяды по-русски, после чего веселились уже Майя с Валей.
В Лондоне бумаг Эли Ласкова не нашли, но отыскались люди, которые были с ним в переписке до последних лет его жизни в Америке. Поиски были поручены американским музыкантам, и однажды у Наяды в доме раздался телефонный звонок. Звонили из Лондона, это был Джордж.
— Остальное неинтересно, — сказала Наяда. — Я ничего не понимала, я не могла поверить, что где-то на другом конце земли, в этой таинственной и ужасной России живет мой брат. Но видишь, я здесь. И я кое-что привезла тебе.
Из большой наплечной сумки она достала папку, раскрыла ее, и Ахилл прочитал: ACHILLES by Eli Laskov.
Он взял папку и стал перебирать листы, собранные в ней. Ему попадались фрагменты клавира и отрывки партитурных разработок; большие, видимо, законченные эпизоды и беглые наброски; стихотворные тексты, явно предназначенные для либретто, и выписки из каких-то книг. Ахилл смотрел на все это и понимал, что перед ним то сокровище, найти которое всегда мечтал… Он это понимал, но чувствовал, что прежняя страстность желанья узнать, каков был «Ахиллес» Эли Ласкова, в нем сейчас не возникла, он попробовал даже как будто вернуться назад, к мечтательной страстности, и сказал себе, — смотри же, ты наконец обрел Ахиллеса, это оно и есть, ты так сильно этого хотел, ты надеялся, и вот оно сбылось! — но в нем ничто на эти заклинания не отозвалось. Он потом, конечно, все внимательно пересмотрит. Но сейчас ему не до того. У него теперь одна забота — записывать изо дня в день, один позволенный час за другим, ту музыку, что в нем непрестанно рождается, и он не может теперь ни принять, ни даже воспринять другую, уже родившуюся прежде музыку, пусть свою собственную, пусть отца, пусть чью-то еще. «Будь то сам Бах? — со страхом спросил он себя? И с тем же страхом ответил: Да, и Бах».
— Ты можешь мне это оставить? — спросил он Наяду.
— Конечно. Я оставила себе ксерокопии, а это решила отдать тебе. Ты можешь делать с этим все что хочешь.
— Спасибо. Это бесценный подарок.
— Я очень рада.
В этот день и на следующий они говорили еще о многом. Майя с Наядой уже собрались уезжать, когда Валя сказала:
— Останьтесь еще на два дня: мы с Ахиллом женимся.
Майя запрыгала от восторга, Наяда отнеслась к этой новости с большой серьезностью и спросила, где будет церемония — в церкви или в синагоге? И ей очень понравилось, что брак будет заключен в гражданском учреждении.
В Москву поехали на машине Миронова, который и исполнял роль свидетеля со стороны жениха. Валя пригласила свою институтскую подругу — учительницу музыкальной школы, которая, узнав, что Валиным мужем будет Вигдаров, стала глядеть на него расширенными глазами: «Я же всегда его музыку обожала, — сказала она Вале, — какая ты счастливая!» Валя и вправду была счастлива, и ауру любви, излучаемой ею, можно было едва ли не осязать. Ахилл грелся в этих лучах и был подобающим образом элегичен. Свадебный обед устроила Настена на своей московской квартире. Готовившиеся к экзаменам Славик и Лера тоже пришли к столу. Лера тихо спросила Ахилла: «Можно я вас поцелую?» И когда он обнял ее, прошептала: «А я все равно… Навсегда».
Вечером попрощались с Наядой и Майей.
— Мы не станем терять друг друга, правда? — говорила Наяда, держа руки Ахилла в своих. — Я полюбила тебя и всех вас. Я теперь больше понимаю, кем был наш отец. Я буду приезжать. И я уверена, что ты и Валя приедете ко мне, как только ты поправишься (тут Майя неприлично фыркнула: как же, выпустят Ахилла за границу!), и ты, Майя, тоже («о’кэй, о’кэй», — с неуважительной поспешностью вставила Майя). — Наяда закончила по-русски: — Я люблю тебя. Спасибо.
Все тот же верный друг Маронов отвез Ахилла и Валю в Красный. Там продолжилась летняя жизнь — размеренная и спокойная: завтрак, прогулка, работа, упражнения, работа, обед, сон, созерцание и медитация, ужин, беседа, сон, — Ахилл все увереннее переступал из каждого дня прошедшего в день предстоящий, Валя хорошо, и тоже все уверенней, вела его по этому пути, длившемуся уже полгода.
Явился как-то Славик и, улыбаясь во весь рот, заявил:
— Поздравляйте. Приняли в Институт Гнесиных. Теория и композиция.
— Гнесиных? — переспросил Ахилл. — Ты же сдавал в консерваторию?
— Угу. И сдал. Не взяли.
— То есть? He набрал нужных баллов?
— А черт их знает. Кажется, набрал. — Он деланно засмеялся. — Какая разница? Гнесинский тоже неплохо, правда же?
Он был доволен и увиливал от вопросов. Но вечером пришла Настена. Сперва она болтала ни о чем, но, когда Ахилл спросил, что же произошло со Славиком, ее вдруг прорвало:
— Все вы, конечно, Ахилл! — выдала она так, будто хотела облить его ядом. — Учитель! Вы же его воспитали! В консерватории все знали, что он ваш — как это выразиться? — выкормыш, вот! И не взяли! Чтобы подальше от Вигдарова, подальше от неприятностей! Какой-то профессор даже сказал: «И этот будет такой же», — представляете? Вот вам и результат!
— Замечательно, — сказал Ахилл.
— Вы еще гордитесь! — возмутилась Настена. — А что у ребенка будет с карьерой? Так за ним этот хвост и будет тянуться?
— Что поделать, — мирно вздохнул Ахилл.
Настена заплакала.
— Но ведь подумайте, — начала успокаивать ее Валя, — ведь если бы Ахилл со Славиком не занимался, было бы еще хуже.
— Он все равно способный! — сквозь слезы ответила Настена.
— Еще бы! Но я хочу сказать, — продолжала Валя, — что он мог сдавать экзамены и в консерваторию, и в Гнесинский, потому что Ахилл его хорошо подготовил, разве это не так?
— Мне без конца звонят! — не слушая Валиных доводов, горестно восклицала Настена. — Все только и говорят об этом! Что ученика Ахилла не взяли в консерваторию! Вы всегда на него влияли! И вот результат!
— Послушайте, Настена, — Ахилл выразительно поднял палец, — это же хорошо: скандал всегда хорошо. Для будущей карьеры скандальное начало всегда полезно. Вы разве сами этого не понимаете? Посмотрите, как это было у меня: скандал за скандалом. Может быть, поэтому я и приобрел известность?
Ахилл сделал вид, что говорит с полнейшей серьезностью, и Настена его слова так и восприняла. Она внимательно взглянула на Ахилла, утерла платочком слезы и успокоенно сказала:
— А что? Наверное, вы правы. Посмотрим. В конце концов Гнесинский тоже неплохо, как вы считаете?
И ее уверили, что совсем неплохо.
Сказав о скандалах, сопутствовавших его жизни музыканта, Ахилл никак не предполагал, что не пройдет и двух недель, как случится еще один, связанный с ним, с его именем. Из Москвы к нему прибыла делегация его бывших учеников-десятиклассников, в их числе Дифур, Бобер и, конечно, Лера и Славик. Эта орава — всего их было девять — стеснительно стала топтаться в дверях, затем Вале удалось загнать всех поглубже в комнату, и в конце концов они расселись, кто около стен на полу, кто по краешкам кресел. «Как вы себя чувствуете, Михаил Ильич? А вы в Москве бываете?» — «Теперь, после экзаменов, вольная воля?» — «А что вы сейчас сочиняете?» — Так они ходили вежливо вокруг да около, пока Ахилл не сказал:
— Ладно. Валя вас, наверное, угостит колбасным бутербродом и чаем, потом вы сможете пойти погулять, Славик и Лера вам покажут окрестности. Но пока выкладывайте: вы чего вдруг прикатили такой компанией?
И Ахилл услышал нечто поразительное. Видите ли, была дана клятва: нас разгоняют, нас душат, нашего Ахилла у нас отобрали, довели его до тяжелой болезни, но мы не сдадимся, мы останемся, какими мы были, мы всегда будем с нашим учителем, с нашим любимым Ахиллом! Так решила и поклялась классная элита, которая здесь, пред Ахиллом, и предстояла. Но клятва клятвой, а хотелось не слов, а дела. И они решили: мы покажем, на что мы способны, покажем, что дал нам учитель, мир будет потрясен, а ненавистные враги посрамлены. И мы это сделаем!
Тут все оборотились к Славке, и Ахилл тоже стал на него смотреть.
— В общем, мы сочинили… — начал он и, продолжая говорить, полез в портфель, который был при нем. — Мы и сами не знаем: опера — не опера, оратория — не оратория. В общем, действо, — ну, по типу того, что мы делали на уроках. В общем, вот это что. — И он развернул афишу — большую настенную афишу, отпечатанную в типографии большими буквами, красной и синей краской:
— Мы вас приглашаем, Михаил Ильич! Вы сможете прийти? Приходите, ну пожалуйста! Если вам трудно, мы вас привезем и отвезем, мы устроим! Это в честь вас! Правда-правда! Вот увидите, это здорово получилось! Мы репетировали в зале! Придете, а? Ну, скажите, что придете! Михал Ильич!
Ахилл был так поражен, что только молча взирал на афишу.
— Да как же вы это умудрились? — наконец спросил он. — Когда? У вас же у всех экзамены были — выпускные, потом вступительные.
Вопрос Ахилла им страшно польстил, они гордо заулыбались и стали вперебой галдеть, объясняя, как они сговаривались — железно! без отговорок! — репетировать несмотря ни на что! как последние две недели, когда экзамены уже окончились, они работали дни и ночи! и все успели! и вовремя показали спектакль комиссии.
— Комиссии? Какой комиссии? И, кстати, как вы попали в клуб МГУ?
Ахилл снова услышал поразительные вещи. Директор школы Фаликовский, как оказалось, просто так не сдался — прежде всего потому, что несколько крупных ученых, физиков и математиков, возмущенных закрытием спецшколы, оказали бывшему директору свою поддержку. Фаликовский написал какое-то письмо куда-то, кажется, в ЦК, где-то выступил, кажется, в Академии педнаук, где-то с ним беседовали, может быть, в ЦК, и ему обещали где-то и что-то. Пока же он работает в должности председателя комиссии по эстетическому воспитанию молодежи при Союзе художников. Каким-то образом он узнал, что ребята готовят спектакль, приехал к ним и сказал, что будет помогать — ради них! ради Ахилла! ради справедливости! Он оказался хорошим союзником: привел им художника. который быстро придумал, как им оформить спектакль, а главное, Фаликовский договорился в МГУ (тут помогли ученые), чтобы дали для спектакля зал университетского клуба. Он же привел свою комиссию, смотрел постановку, аплодировал и поздравлял. Словом — спектакль будет!
В субботу Ахилл и Валя, а вместе с ними Мароновы, стояли у входа в клуб МГУ на улице Герцена, стараясь держаться с краю непрерывно разраставшейся толпы. Оказалось, по Москве давно распространился слух о спектакле ребят из разогнанной спецшколы и о том, что ими руководил опальный композитор Вигдаров — тот самый! С Ахиллом многие здоровались — то совсем не известные ему люди, то знакомые музыканты, которых тут было немало. К неожиданной своей радости, Ахилл увидел подходившего к нему Мировича, они хотели было обменяться рукопожатием, да вдруг обнялись…
Время приближалось к двенадцати, но двери клуба не открывались. В стоявшей на тротуаре толпе начинали уже говорить возбужденно, кто-то, как говорили, звонил администратору, ответа не было, а раз в клубе нет никого, то будет ли вообще спектакль? Тут же, неподалеку от Ахилла, отдельной кучкой стояли его ребята — с сумками, с какими-то длинными, обернутыми в ткань предметами, будто в летнюю жару им понадобились лыжи. Участники спектакля нервничали: их обещали пустить на сцену в одиннадцать, теперь же им придется начинать без всякой подготовки и, конечно, уже с опозданием. К ним подходили родители и сочувствующие, успокаивали, но без большого успеха. Ахилл смотрел на все это с тоской, и ребят ему было жалко. Вдруг стали друг другу передавать: «отменяется». Затем внезапно отворилась дверь, и, придерживая ее за собой, готовый юркнуть назад, какой-то человек стал выкрикивать громко:
— Товарищи! Товарищи! Прошу внимания! Спектакль отменяется! Повторяю! Спектакля не будет!
— Ка-ак?! Почему?! — ахнуло ему в лицо.
Человек чуть запнулся и выпалил:
— Из-за болезни! Исполнитель главной роли заболел!
— Что-ооо?! Какой исполнитель?! — взревели ребята. — Какой главной роли?! Мы все пришли!!!
Они кинулись разом к нему, но его уже не было, лишь табличка «Вход» болталась, как маятник, за стеклом прихлопнутой двери.
Толпа еще возмущенно гудела, когда появился бледный и какой-то растерзанный Фаликовский. Он увидел Ахилла, быстро подошел, прижался к нему плечом и боком, обхватил где-то около талии, символически тем демонстрируя, что переживает, не забывает, все понимает.
— Ребята, спектакль отменили, — объявил Фаликовский. — Я бы сказал, запретили. — И он скорбно замолчал.
— Кто, кто запретил?! — закричали ребята.
Фаликовский указал многозначительно на небо и сказал:
— Райком. Ваш друг Сталинист постарался. — Вокруг собирались люди. Фаликовский продолжал: — Я узнал это в десять утра и пытался спасти положение. Я хотел спешно найти другое помещение, и мне это почти удалось, — правда, подвал, при моем ЖЭКе. Но в последний момент мне позвонили и просто пригрозили… разными там карами, не буду повторять. — Он поднял голову и возвысил голос: — Друзья, мы, организаторы и участники постановки, благодарим всех собравшихся и просим у вас извинения: по не зависящим от нас причинам спектакль отменяется. Мы очень сожалеем.
— А, извините, по каким же конкретно причинам, разрешите узнать? — поинтересовался Мирович.
— По и-де-о-ло-ги-чес-ким! — с откровенным удовольствием ответил Фаликовский.
— Понятно. Благодарю, — кивнул Мирович. — Разумеется. Других у нас не бывает. Даже если речь идет о Троянской войне.
Люди начали кто расходиться, кто стягиваться в кучки, чтобы обсудить оборот событий. Вдруг раздалось:
Бездарный тиран Агамемнон!
Безумный тиран Агамемнон!
Да сгинет в позоре безмерном!..
Все обернулись к ребятам, стали придвигаться ближе к ним. В этот миг Славка, оставив поющих, в два шага оказался перед Мароновыми и Ахиллом, лицо его горело, глаза блистали:
— Папа! Ахилл! Мы едем к нам! В Красный! Мы покажем постановку прямо так, ну, на воздухе, понимаете?! У речки! Там, где этот откос, ну, где купальню хотели делать? Согласны? Едем, да? Ну, Маронов, быстрее же!
— Кошмар! — испуганно проговорила Настена.
— Что вы думаете? — спросил Маронов у Ахилла. — Почему бы и нет?
— По-моему, замечательная идея. А, директор? Поедем? — обратился Ахилл к Фаликовскому.
Славка развернулся, сложил ладони рупором и стал провозглашать:
— Внимание! Внимание, товарищи! Кто хочет! Кто хочет нас увидеть и услышать! Мы выступим на открытом воздухе за городом! Начало в три! Чтобы все успели доехать! Красный поселок! Я объясняю, как туда можно доехать!..
Около трех часов высокий травянистый склон у излуки речки Красной был усеян зрителями. Песчаная береговая полоса внизу, у подножия склона, вполне удачно служила сценой. Двое парней, стоявших друг от друга на расстоянии метров восьми, держали задник — широкое, вертикально поставленное полотно, которое они перематывали с рулона на рулон, в нужные моменты открывая перед зрителями нарисованные на ткани картины: фигуры воинов, колесницы, эпизоды битв, стены Трои, корабли ахейцев. Все это художник выполнил в духе изображений на греческих черно- и краснофигурных вазах. Картины перемежались надписями: «Шатер Ахиллеса», «У Агамемнона», «В доме Приама». Две пары ребят и девиц являли собой полухоры и громкими голосами поочередно комментировали ход действа. Инструменты — все тот же любимый всеми набор ударных, флейт, а также рок-гитары — переходили в руки то одних, то других исполнителей. Пение звучало непривычно резко, гортанно, как у южан, часто мелодия исчезала, становясь речитативом, а то и групповым ритмичным скандированием. По сцене двигались герои. Костюмы их были просты: хитоны, короткие туники, намеки на доспехи. В руках они держали длинные копья, мечи и щиты.
Сюжет следовал за песнями «Илиады». Но текст был придуман самими ребятами. Было тут всякое: и издевательские искажения, и довольно серьезные интерпретации событий «Илиады», а главным, ради чего была затеяна постановка, оказывался «подтекст» — явные намеки на современность. Боги Олимпа, с их суконно-бюрократическими сентенциями, заставляли вспоминать о политбюро, а Зевс — о партийном генсеке. Агамемнон выглядел как тиран сталинского типа с повадками сладострастного Берии. Предводители враждующих сторон представляли собой военную олигархию. А герой Ахиллес был бунтарем и диссидентом, строптивым, страдающим юношей, он хотел заниматься любовью, а не войной, но тоталитарная система, как это легко понималось из действа, заставила его идти убивать и обрекала на гибель.
Ахилл сидел на траве рядом с Валей и Людвигом, его грело солнце. После поездки в Москву и всех треволнений он был уже усталым. Он слушал и смотрел и чувствовал, что не знает, как относиться к тому, что разыгрывалось перед ним. Он понимал, что детям хорошо, что спектакль — их звездный час, их победа, да и его победа тоже. Он говорил себе, что, кажется, был неплохим учителем. Но все это относилось к прошлому, к прошлому…
На него с торжеством посматривал Фаликовский. Время от времени ребята-исполнители бросали на него ревнивые взгляды — нравится ли ему? Смотрели на него и многие из присутствующих.
И вдруг с полнейшей ясностью он осознал: прошлого нет. Он живет в новой жизни. Его ничто не связывает с той, с другой, с ушедшей. Он перешел в совсем иной мир. А все, что было, — потустороннее. Он за чертой. Он здесь, с самим собой иным, ему еще почти не известным, с тем Ахиллом, который кажется ему уже не смертным, а ушедшим за земное, высоко — к Божественному бытию. Прощайте, мальчики и девочки! Живите, пойте, бейте в барабаны.
Флейты возносят свои голоса. Выше и выше. Движутся ахейцы, летят их колесницы. Появляется надпись:
Спектакль посвящен
Ахиллу
Михаилу Ильичу Вигдарову
Все встают и аплодируют. С помощью Вали встает и Ахилл и аплодирует вместе со всеми.
— Каждый мой день — это вечность. Так со мной было в детстве. Время гналось за мной, гналось — а теперь оно огромно. Я здесь, в Зальцбурге, третий день, — и это страшно давно. Потому что каждая минута для меня значительна. Осталось только значительное. Теперь меня на мякине не проведешь. У меня появился внутренний счетчик. Мерило нужного и важного. Раньше множество дел и людей со своими делами окружали меня, я был в зависимости от давления людей и от давления времени, я от этого страдал, мне это мешало. Теперь все страшно упростилось. Я вижу дураков и проходимцев за версту, и они ничего не могут со мною поделать.
Я плохо стал помнить. То есть помню все, но через какие-то туманные завесы. Все стало сомнительно: то, что было, и то, что есть. Я с сомнением воспринимаю реальность — и это тоже было так в детстве и теперь вернулось ко мне. Я забываю цифры и имена, и Валя должна все записывать; я забываю то, что было позавчера и неделю назад. Но этот минус таит в себе огромный плюс. Я попробую объяснить. Всю жизнь я испытывал психологическое уставание от каждой ситуации. Это касалось не только повседневности жизни, но и творчества. Я что-то решал, и мне казалось, что все решено, но на самом деле внутреннее решение еще не означало внутренней готовности к поступку. И я начинал что-то делать уже в состоянии усталости от этого противоречия. Всегда это была борьба с самим собой. Всегда, прежде чем я мог написать что-то свежее, мне нужно было пройти этот круг борьбы и усталости от нее. Теперь этой усталости нет. Она каждый день стирается. Каждый день мой заново нов. Я каждый день рождаюсь заново. И музыка вся пишется свежо и ново.
…Ахилл и Валя сидели в кафе на площадке старой крепости Верхнего Зальцбурга. С ними был давний друг и соученик Ахилла по консерватории — дирижер, который давно эмигрировал и кто здесь, в Зальцбурге, вчера руководил оркестром, впервые игравшим Пятую симфонию Вигдарова. А тремя днями раньше Ахилл и Валя были в Вене на концертном исполнении сцен из оперы «Ахиллес» Эли Ласкова, редакция Михаила Вигдарова. На концерт пришел Людвиг Мирович: два года назад, уже очень старым, уехал он из Союза и вновь поселился в австрийской столице.
Утром звонил из Москвы Вячеслав Маронов, спрашивал Ахилла, как прошли концерты, поздравлял, а потом сказал: «А я разыскал свои наброски, помните? — „Герои Троянской войны“? И теперь не могу от этого отделаться. Похоже, мне не избежать продолжения. Благословите?» Ахилл благословил. Было в этом что-то неизбывное: Ахиллес влечет уже третьего композитора, и, вселившийся в музыку, Ахиллес не хочет ее покинуть, его музыка длится и длится, и нет ей конца… И Ахилл подумал: наверное, и я еще к ней вернусь.
В Союзе шли уже времена исторически сверх-сверхновейшие: те, кто выжили, дожили до свобод — слов, собраний, религий и музык. И Ахилл, значит, дожил, и музыка Ахилла выжила и дожила до того, что стала играться, и толпы желающих слушать ее, движимые кто истинной любовью, кто модой и ажиотажем, наполняли залы, в которых она звучала. На Западе Ахилл давно уже был хорошо известен. Его без конца приглашали быть тут и там на премьерах своих сочинений. Чуть подволакивая ногу, он выходил на эстраду раскланиваться, и говорили, что в пятку этой неверной теперь ноги был Ахилл ранен стрелой Аполлона.
— Есть всего три связи, которые меня соединяют с жизнью. Нет, правильней сказать, они и есть моя жизнь. Первое — это вера в Божественное. Я не привержен религии. И я не знаю, могу ли я назвать себя верующим в общепринятом смысле. Я боюсь сказать — Бог. Я говорю — Божественное осеняет меня, и я отдал себя его воле и руководству.
С этим первым связано и второе: работа. Она мне необходима. Она всегда была мне нужна, я ее любил. Но сейчас изо всех дел и забот — работа, музыка, над которой тружусь я в этот момент, — единственное, для чего я хочу и должен жить.
И третье: те дорогие мне люди, о которых я думаю и которых люблю. Вот Валя со мной. И несколько близких еще. Дочь. Ее мать. Моя сестра. Славик. Его жена Лера.
Он умолк.
— Как много, — сказал дирижер. — Трезвучие, которое объемлет все: Бог — Музыка — Любовь.
Под ними расстилался Зальцбург. Ахилл смотрел вниз. Было ему хорошо и покойно обозревать этот город музыки. Но он уже представлял себе, как вернется в отель и сядет за небольшой деревянный стол. Он положит перед собой партитурный лист и возьмет карандаш. И этого будет достаточно — самодостаточно в нынешней смертной жизни Ахилла, бегущего дальше и дальше в бессмертие.
РЕПРИЗА
СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ ПОСЛЕ ПЕРВЫХ СТРАНИЦ РОМАНА
Я красного выпил немного вина,
Взял терпкого сыру кусок,
И я увидал пред собой письмена
И дела грядущего срок.
Мой странный еще не оживший герой
Уже воплощения алчет,
А мальчик, его ученик, той порой
В тоске нерассказанной плачет.
Я выпью еще стаканчик-другой,
Мой юный несчастный малец,
И может, поплачу вместе с тобой,
И выплачемся наконец.
И может, пропев соль-соль-соль ми-бемоль,
Поймем, что задолго до нас
Бывали тоска, безнадежность и боль
И жизни последний час.
Но также бывало, любезный мой друг,
Что плоть убегала тьмы,
А дух от последнего часа мук
Взвивался, чтоб вновь мчались мы
В бессмертном безмерье земли и небес,
Как славный герой мой Ахилл, Ахиллес.
Август 1990 г.
Бостон