Избранное. Философия культуры — страница 38 из 104

х субъектов несем полную внешнюю ответственность, но ощущаем при этом, что эти акты, хотя бы частично, питаются из источников, которые возникают не в нас, а лишь протекают через нас: возникают же они из социального принуждения, из традиций, из физических условий. Подобные акты по своему, так сказать, terminus a quo[17] принадлежат не нам, они исходят не только от нас. Однако существует ряд других актов нашего рассудка и воли, которые, быть может, полностью возникают в нас, но не совпадают с развитием и с общим образом нашей личности, они как бы случайно и вне всякой связи расположены в душевном пространстве вокруг нашего подлинного Я, и оно не составляет их terminus ad quem[18], они не направлены на нас. При этом они могут составлять ценную и значительную принадлежность какой-либо вне нас находящейся объективной структуры и содействовать ее созиданию, – но для структуры и смысла нашего Я они не могут служить материалом. Ведь в конечном итоге наше Я есть также объективное образование, и то, что возникает в нашей душе просто как факт, может проскользнуть мимо этого образования и так же не оказать воздействия на его построение и постепенное раскрытие его смысла, как на научную, художественную или социальную систему ценностей. Но они могут, как было сказано, иметь большое значение для этих систем, не принося при этом ничего в идею и построение нашего Я как единой ценностной связи. Здесь, следовательно, возникает вопрос об особой категории значимости наших актов, по достижению или недостижению которых отнюдь нельзя судить о том, умны ли они или глупы, эффективны или слабы, хороши или дурны в соответствии с объективной шкалой ценностей. Случайность отношения, существующего между нашими актами как простыми душевными фактами и как ценностями внутри предметных рядов, находит свое продолжение и в отношении между душевными фактами и значением их содержания для построения нас самих в качестве объективных личностей, замкнутого жизненного образования. Эта случайность совершенно так же, как и первая, преодолены в существовании Гёте в большей степени, чем мы обнаруживаем у других людей. Там, где проявлениям его внутренней жизни недостает объективной значимости в интеллектуальном, эстетическом и, быть может, даже в моральном смысле, это компенсируется их значимостью для смысла, необходимости, целостности его личности, которая ведь представляет собой объективную идею и объективное образование. И в этом право – столь оспариваемое с первой точки зрения – сохранять и ценить все неудачное, непонятное, будто бы случайное в его проявлениях как в определенном смысле ценное и созданное идеей. В его образе выражена, пожалуй, больше, чем в любой другой исторической личности, столь высокая культура именно потому, что все созданное им шло из целостности его внутренней глубины, все воспринятое им проникало в эту целостность.

Принимая все это во внимание, становится очевидным, что исключительность его существования – по своему уровню – заключается в следующем: содержание его деятельности в каждом ее пункте составляет единство, независимо от того, рассматриваем ли мы его в аспекте жизненного процесса как его естественный результат или с точки зрения идеального порядка вещей, – к которым оно по своему смыслу относится и будто оно создано этими нормами, – как равнодушное к жизненно-личностному опосредствованию. Казалось чрезвычайно вероятным, что натура, которая столь исключительно следует собственным законам, пересечется в самых случайных углах с законами вещей. Вероятность этого была необычайно велика, и тем сильнее было счастье и чудо гармонии, вернее, тем сильнее было счастливое чувство, что это не чудо. Совершенно ясно он говорит об этом, как о чем-то само собой разумеющемся, в начале своего итальянского путешествия: «Иногда у меня вызывает страх, что столько в меня проникает извне, чему я не могу воспрепятствовать, – и все-таки все развивается изнутри». В тех случаях, когда обе эти значимости духовного содержания разделены по ценности и смыслу своей интенции, созданное ими легко может оказаться чем-то неорганическим, даже механическим, ибо оно развивается из принципа, противоположного жизни, и поэтому представляется скорее составленным из уже существующих частей, а не живым, выросшим из жизни образованием. Гёте ощущал эту разницу, она живо являла себя ему в его самосознании. «… Как следует понимать, что поэт и все подлинные художники должны родиться таковыми. Их внутренняя продуктивная сила должна свободно, без преднамеренности и воления создавать живыми образы, т. е. сохранившиеся в органе восприятия, в воспоминании, в воображении идолы; она должна открываться, расти, шириться и сжиматься, чтобы превратиться из мимолетно возникших схем в истинно предметные существа. Чем больше талант, тем отчетливее формируется с самого начала созидаемый образ. В рисунках Рафаэля, Микеланджело строгие контуры сразу же отделяют от фона картины и выражают в телесном образе то, что должно быть представлено в данном произведении. Напротив, более поздние художники при всех их достоинствах как будто что-то ищут; часто кажется, что они хотят сначала легкими, не имеющими значения линиями нанести составные части того, из чего впоследствии будет образована голова и волосы, образ и одежда». Этим Гёте дает очень точную характеристику недостатка того единства, при котором элементы созидания жертвуют своей самостоятельностью ради идущей изнутри творческой силы. Кто многократно пробует, не создастся ли из наброска постепенно картина, тот ожидает, что продукт создает внешняя, пусть даже идеальная сила, и произведение его не будет в таком же смысле и в такой же мере его созданием, как создание подлинного творца, которое формируется по закону чистой внутренней глубины художника и ее самими несущими за себя ответственность силами. И вообще значительной чертой этой гётевской натуры, таинственнее и одновременно отчетливее, чем у других людей, связанной с объективностью вещей, является то, что ее физические, чувственные свойства предстают уже в символах ее высших духовных свершений. Таким образом формула жизни – что ему достаточно как бы просто предоставить свою энергию самой себе, чтобы возникло нечто соответствующее объективно идеальной норме, – чувственно выражена в следующих словах Иоганнеса Мюллера: он рассказывал о редкой способности некоторых людей, засыпая, видеть с закрытыми глазами совершенно отчетливые и пластические образы предметов. «Я сказал, что совершенно не могу влиять на их возникновение и изменение и что никогда не ощущаю в себе каких-либо следов симметричного и вегетативного развития. Гёте же мог произвольно указать тему этого явления, и тогда за этим следовало преобразование, как будто непроизвольно, но закономерно и симметрично».

Эта описанная здесь констелляция, посредством которой душевный и предметный ряды позволяют увидеть их метафизическое единство, переживается, конечно, в первом из этих рядов, и сила такого переживания была у Гёте настолько велика, что предмет был для него как бы безразличен. Конечно, это не следует понимать так, что предмет, которым он занимался, не имел для него высшей и священной важности, но в сущности ему было не столь важно, на какой предмет направлялась его деятельность. Тому, кто уверен в единстве своей жизни с идеей вещей, любое содержание его деятельности предстает как эквивалентное всякому другому, так как для самого в своей глубине существенного, – чтобы выражение бытия реализовалось в переживании Я, – пригоден любой предмет. Поэтому Гёте и мог сказать Эккерману: «Я всегда рассматривал все мои деяния и свершения только символически, и мне было в сущности безразлично, изготовляю ли я горшки или миски». Но в каком смысле символически? Что символизируется его деяниями и свершениями? Конечно, прежде всего последний, невыразимый смысл вещей; однако также и глубоко личное, чистая динамика его жизни. Произведение, которое стоит перед нами как конкретное содержание, – лишь знак этой глубочайшей жизненности, ее ритма и ее судеб. Толкование этих слов может вследствие поразительного совпадения, невзирая на полувековой промежуток между обоими высказываниями, подтвердить сказанное Вертером: «Моя мать очень хотела, чтобы я был активен. Но разве я и теперь не активен? И разве в сущности не безразлично, считать ли горох или чечевицу? Человек, который ради других, не ощущая потребности в этом, изнуряет себя из-за денег, чести, почета или еще чего-либо в таком роде, – всегда глупец».

Между тем каждому произведению человеческой деятельности свойственно это двойное определение: то, что предстает как наше создание, может, с одной стороны, рассматриваться как подобие высших предчувствуемых ценностей и их связей и в этом находить свою подлинную сущность и свое право; но, с другой стороны, оно есть знак и проявление внутренней жизни, правда, быть может, только подобно тому, как мы отмечаем непрерывность бега точками, которыми мы как бы останавливаем его продвижение, или как море оставляет на берегу пену, создание его волн и свидетельство об этих волнах, форму и силу которых оно, правда, возвращает себе. Однако оба эти направления, которые символизируют содержание нашей действительности, в деятельности распределяются не равномерно. Как правило, одно из них атрофируется за счет усиления другого, и даже тот, кто рассматривает свои деяния и свершения в обоих направлениях как символичные, обычно ощущает, что они не равны друг другу, распределены различно, не гармонируют по своей степени. В этом смысле и исключительность Гёте не абсолютна в количественном отношении. В нем лишь более совершенно и чисто, чем у других, открывается символика, которая окружает всякое творение человека и служит ему опорой, потому что в его бытии и деятельности обе эти стороны, кажущиеся случайными по отношению друг к другу, вырастают в необходимой пропорции и во внутреннем единстве.