Если Гёте определяет как истинное функционально правильное, плодотворно включенное в целостность жизни, возвышающееся над обычным отношением истинного и ложного, это должно корениться в глубоких основаниях. Смысл истинного, состоящий в отношении к объекту, в сущности и здесь не устранен; однако это отношение как бы выходит за пределы отдельных доказательств и вступает в область метафизики. Ибо оно покоится на фундаментальном убеждении Гёте, которое состоит в том, что внутренний путь личностного духа по своему назначению тождествен пути природной объективности – не вследствие случайного параллелизма или последующего соединения, а потому, что единство бытия порождает то и другое из себя, или, точнее, то и другое есть «природа» в широком и метафизическом смысле; для этого не нужны подтверждения в виде гетевских изречений, связанных с его утверждением:
Ist nicht der Kern der Natur
Menschen im Herzen?[22]
На отдельных вырванных из природы и духа фрагментах их гармония доказана быть не может; но если исходить из целостности духовной жизни, как я это наметил, если истина относится ко всему процессу этой целостности, то она должна быть истиной и по отношению к объекту, так как субъект и объект в качестве целого, в качестве детей одного физически-метафизического бытия не могут распадаться. Это убеждение было для Гёте лишь во вторую очередь теорией; оно составляло как бы характер и смысл самого его существования, и то, что оно служило само собой разумеющейся основой мира его мыслей, – значительно шире, чем это выражено в его абстрактных высказываниях, – придает часто его основоположениям недостаточные определенность и точность. Дело в том, что выражения, сами по себе имеющие различные значения, вмещали для него единый всепроникающий принцип жизни. И потому, что выражаемое этим принципом единство владело им безусловно, было, в сущности, безразлично, с какой из сторон, гармонирующих в этом единстве, он его выражал. Если только плодотворное было для него истинным, то он мог с таким же основанием сказать, что только истинное для него плодотворно. И это в самом деле звучит во всех его изречениях, когда он говорит об истинном познании, что оно «ведет к определенным последствиям». Его дух был в известном смысле живым воплощением этого принципа, он был столь счастливо создан и являл собой столь чистое зеркало бытия, что для него – в принципе и в самом широком смысле – лишь истинное становилось плодотворным, из чего он мог девать вывод, что лишь плодотворное истинно. Поэтому он и не мог мыслить реальность в обособлении от субъективной жизни как нечто объективное; с другой стороны, когда он в последние годы жизни постоянно называл субъективность болезнью века, он имел в виду субъективность, отделившуюся от того единства, субъективность уже неплодотворную, которая утратила связь с истиной, – не порождала ее и не порождалась ею. Поэтому принципиально сосредоточенная в себе субъективность столь же принципиально для него – средоточие ошибок: например, такая субъективность, которая стремится только «показать свою проницательность», и, как он, порицая ее, говорит, именно поэтому «радуется своим ошибкам». Но он отвергает так же и то, что обычно называют объективностью, стоящей под тем же знаком, только с обратной направленностью. «Человек сам по себе, – говорит он в этой связи, – пользующийся своими здоровыми органами чувств, являет собой самый точный физический аппарат из всех возможных, и величайшее несчастье новейшей физики состоит в том, что эксперименты проводятся как бы отделенными от человека и природу хотят познать лишь в том, что показывают искусственные инструменты». На этой же связи субъективного и объективного основано пристрастие Гёте к тому, что он называет простым, и антипатия к сложным и изощренным методам познания. Если бы познание было процессом внутри чисто идеального существования, то простота и сложность вообще не служили бы для него решающим критерием. По своему количественному различию – они чисто относительные понятия, которые не могут обладать ценностным различием для идеально-самостоятельной объективности познания. Для установления такого различия необходим иной критерий, и таковой состоит для Гёте в естественном существовании и свойствах человека, помещенного со своими органами в мир таким образом, чтобы отношение этих органов, как они суть, к миру, как он есть, могло обладать максимальной плодотворностью, максимумом «правильной» установки. Но жизнь предельно проста не вопреки тому, что она по своим органам есть некое «множество», а именно поэтому, – ибо в единой совместной деятельности этих органов она и обнаруживает свою простоту. И жизнь есть нечто самое простое потому, что она – самое фундаментальное и само собой разумеющееся, то, что, так сказать, просто «есть»; поэтому Гёте при виде морских животных восклицает: «Как прекрасно живое! Как оно соразмерно своему состоянию, как истинно! Как суще!» Поскольку для его мировоззрения всякое бытие есть жизнь, то и всякая жизнь для него просто «бытие», – а разве может быть что-либо более простое, чем бытие? Отсюда и его ненависть к «ограниченным умам, которые ощущают себя как бы в противоречии с природой и поэтому (!) предпочитают сложные парадоксы простой истине». К ним относятся те, кто неспособен жить, ощущая это единство, чье мышление не может быть простым, потому что ему чуждо переживание наиболее простого и объективного, переживание самой жизни.
Еще в одном направлении, уводящем в последнюю глубину, мы обнаруживаем ответ Гёте на трудный вопрос, в чем же, собственно, состоит плодотворность, легитимирующая истинность представления, какое содержание должны обрести действия, направляемые представлением, чтобы считаться «плодотворными». Гений, говорит Гёте, «готов примириться даже с тем, что можно было бы назвать условностью, – ибо что такое условность, если не договоренность выдающихся людей считать наилучшим необходимое и обязательное».
Это высказывание, которое требует глубокого объяснения, чтобы не казаться выражением склонности к «попустительству», даже санкционированием банального, утверждает, по моему мнению, «обязательное» как очень оригинальную категорию понимания жизни. Свобода, с которой жизнь формирует себя, имеет вполне определенный предел; за ним начинается сфера необходимого, которую жизнь создает из самой себя и требованиям которой из самой себя повинуется. Эта необходимость полагается не из-за ее ценности, из-за ее желаемости, она просто «неизбежна»; однако вследствие своей духовновитальной природы она не входит в число простых каузальностей, подобно механически созданным фактам. Если все телеологическое как таковое считать зависимым от ценности, от сознательного полагания блага в качестве цели, то гётевская категория «неизбежного» сама по себе оказывается по ту сторону альтернативы – каузальность или телеология: она есть то, в чем жизнь нуждается для того, чтобы быть, что она может реализовать не сама собой, а лишь посредством нашей воли (а потому может и упустить), что рассматриваемое с точки зрения объективных ценностей и идей, может быть как хорошим, так и дурным, как прекрасным, так и уродливым, как возвышенным, так и обыденным. Думаю, что Гёте, говоря о понятии неизбежного, указал на тот особый слой, который находится выше причины и цели, действительности и волимой ценности. И за этим чисто описательным установлением, этим аналитическим открытием новой категории следует метафизический синтез: это неизбежное само по себе безразличное к ценности, признается «наилучшим». Это отнюдь не само собой разумеется. То, что факт жизни требует как свое неизбежное, могло бы с точки зрения ценности иметь ту или иную окраску, или вообще быть безразличным, или обладать в глазах пессимиста негативной ценностью, как и сама жизнь. Но «выдающиеся люди» осуществляют или признают единство того, что требуется для жизни и само по себе ценно; ибо они как бы стоят у той точки, в которой действительность жизни и ее ценность еще не разделены, и поэтому они схватывают во всех проявлениях жизни в качестве «необходимого» «неизбежное», т. е. то, что вообще обеспечивает в самом центре ее существование, – а не ее прекрасную роскошь или желаемое, исходя из других категорий. Для филистера эта связь субъективно сама собой разумеется, поскольку он и не помышляет о том, что неизбежному можно противопоставить свободу, иное понятие ценности; для «выдающегося» человека эта связь есть объективно нечто само собой разумеющееся, черпаемое из абсолютной ценности жизни, синтетичное, с социальными явлениями которого гений еще должен «примириться». Понятие неизбежного глубже, оно как бы обладает большей категориальной весомостью, чем понятие плодотворного, оно в известном смысле служит фундаментом понятию плодотворного и поэтому помогает истолковать его смысл. Если уловлена связь жизни в себе с существованием вообще и ценностью вообще, то плодотворное, так же как неизбежное, обретает абсолютный смысл, благодаря которому оно выходит за пределы своего относительного смысла, требующего ответа на вопрос: для чего? Представление, входящее в целостность развивающейся жизни, обладает поэтому всей той ценностью, которую оно может иметь, т. е. полной истиной, и нелепо задавать вопрос, для какой единичной цели оно «плодотворно», ибо ценность ему сообщает то, что оно дает бытию вообще, а не тому или иному единичному содержанию.
Понятие неизбежного, которое только и дает правильное истолкование «плодотворного» – не как единично-телеологического, а как гармонического элемента всей живой действительности – в свою очередь обретает поясняющую аналогию в понятии «пригодного»; я вновь возвращаюсь здесь к этому понятию, поскольку лишь исходя из множества подобных понятий может быть определен уровень, на котором возможно решение вопроса о гётевском мировоззрении. Понять Гёте вообще нельзя, если не указать достаточно верно зачастую очень различное отстояние этих слов именно от эмпирически единичного, откуда Гёте вынужден их заимствовать. Подобно тому как гётевское понятие истины возвышается над противоположностью истинного и ложного в смысле односторонне-неполной объективности, не включающей в себя субъекта, так и понятие «пригодного» или высшей ценности вообще возвышается над противоположностью доброго и злого в смысле морали, действующей в отношениях между единичностями. О смутном стремлении к такому пониманию свидетельствует уже его неприятие в юности резкой полярности добра и зла. «Разве добро не есть зло, а зло не есть добро?» Это начало того развития, которое завершается таинственными намеками в «Годах странствий» на «ту последнюю религию, которая возникает из благоговения перед тем, что пребывает среди нас, то почитание отвратительного, ненавистного, достойного того, чтобы его избегали». В этой связи он восхваляет в христианстве то, что оно признает «низкое положение и бедность, насмешку и презрение, позор и нужду, страдание и смерть божественными, более того, даже грех и преступление вызывают почитание и любовь, так как в них видят не препятствие, а способствование тому, чтобы стать на путь святости». Во всем этом выступает великий мотив, к которому шло его раннее отождествление добра и зла: добро и зло