вечную жизнь космического единства; ведь он сам однажды дал последнему, «недопускающему созерцания», всегда остающемуся для нас загадочным, таинственное обозначение: «вечно деятельная жизнь, мыслимая в покое». Учение Спинозы о всеединстве не могло равномерно и синтетически отдать должное как единству, так и множеству, потому что в нем отсутствовало понятие жизни. Спиноза пожертвовал становлением бытию – и это лишь другое выражение того, что он множеством пожертвовал единому. Он не нашел моста от одного ко многому, который составляли для Гёте постоянное становление, раскрытие, преобразование жизненного процесса. Рассматриваемое с этой точки зрения понятие «метаморфозы» уже не есть отдельное познание организмов, а разъясняющее потенцирование понятия жизни. «Я считаю возможным утверждать, что на стадии, когда органическое существо выступает в явлении, единство и свобода инстинкта формирования не могут быть поняты без понятия метаморфозы». Следовательно, метаморфоза выступает здесь как синоним жизни вообще, что означает развертывание одного во многое, т. е. в свободу самых многообразных, индивидуализированных образов.
Таковы, следовательно, приблизительно смысл и основание, посредством которого единство в качестве фундаментальной категории гётевского образа мира выступает как одна сторона «идеи», открытие которой есть мир явлений. И поскольку она есть для него основание формирования бытия, она есть и основа права познания, т. е. – и тем самым я вновь возвращаюсь к нашим основным мыслям – там, где познание разрушает единство своего предмета, оно именно поэтому показывает, что оно неправильно. Разделение авторства Гомера Гёте, принужденный к этому доказательствами Вольфа, сначала как будто принял, но как только представилась возможность восстановить единство авторства, он страстно поддержал ее, и его высказывания полностью уясняют, что раздробление представлялось ему именно в качестве такового ложным. Еще под впечатлением исследований Вольфа он формулирует единство Гомера прежде всего как нечто совершенно идеальное, как внутреннюю, органически-художественную форму мира:
Ewig wird er euch sein der Eine, der sich in Yiele
Teilt und einer jedoch, ewig der Einzige bleibt.
Findet in Einem die Vielen, empfindet die Vielen wie Einen,
Und ihr habt den Beginn, habet das Ende der Kunst[26].
Однако такой эстетической корреляции единства и множества удовлетворяет, во всяком случае в реальности, скорее единство, чем многочисленность авторства. И единство, от которого Гёте как от идеи, от имманентного требования художественного произведения, отказаться не может, становится для него критерием истинности или ложности познания действительности: гипотезу Вольфа он считает ложной, ибо она разрывает единство, императивную категорию бытия и искусства. Из геологических теорий для него прежде всего неприемлемы вулканические теории, которые объясняют характер поверхности Земли внезапными извержениями, насильственными катастрофами; ему представляется, что спокойные и медленные воздействия такого рода, как мы наблюдаем ежедневно, могут привести к самым поразительным конфигурациям. Если обратить внимание на выражения, которыми он характеризует вулканизм, – насильственное возбуждение, проклятая камера пыток нового сотворения мира и т. д., то может показаться, что последним мотивом этой полемики служит ненависть «мирной натуры» ко всему насильственному, беспорядочному, внезапному. Однако мне представляется, что в основе здесь лежит более общее. Несмотря на мирность своей натуры, Гёте отнюдь не был столь слабовольным и слабосильным, чтобы не вынести борьбу и разгул элементов в картине мира и допустить, чтобы личная антипатия к этому заставила его принять объективную теорию. Я полагаю, что решающий мотив состоит в продолжении вышеприведенного высказывания о геогностическом «раздроблении прекрасной земной поверхности»: извержения и катастрофы разрушают для него единый образ природы, вводя силы, чуждые и дуалистические по отношению к наблюдаемым нами повседневным. Не насильственность сама по себе представляется ему доказательством несостоятельности вулканизма, а то, что она как бы не предусмотрена устройством природы и разрушает ее единство, – то, которое в соответствии с его метафизикой природы есть единство морфологическое, существующее в «образе». Единству механистической закономерности природы вулканизм никоим образом не противоречит. Движения мельчайших частиц следуют общей закономерности, независимо от того, дают ли они человеческому восприятию феномена спокойный, непрерывный образ или представляющийся нам насильственным и разорванным. Однако Гёте мог, конечно, ощущать, что единство созерцаемой формы, которая в непрерывности равномерных действий переходит в некую последовательность, разрушено, когда в постоянство спокойных, длительно пребывающих перед нашим взором преобразований внезапно врываются возвышение и метание, прорывы и содрогания. Несущественное как будто различие в обоснованиях в действительности имеет большое значение, ибо оно ведет от лишь субъективно-эмоционального, собственно, чисто антропоморфного мотива, состоящего в отвращении к насильственности и неистовству в природе, к мотиву мировоззренческому, к единству картины мира. То, как Гёте видел единство природы, можно сравнить с тем единством, которое живописец или ваятель устанавливает между элементами человеческой фигуры в отличие от физиологического единства, создаваемого под поверхностью тела посредством циркуляции и взаимодействия мельчайших частиц. Художественное единство распространяется только на явление, соединяет его части по требованиям созерцательности и заинтересовано только в том, чтобы взор зрителя и проникающая в объект вслед за его взором душа обрели представление о связи друг с другом элементов поверхности; но то, как они связаны реальным невидимым процессом жизни, остается всецело вне требования художественного единства. Оно относительно субъективно, но его предмет есть непосредственная эмпирическая данность. Наоборот, для научного познания жизненного единства подобное соединение случайных частей поверхности не имеет никакого значения, это познание относительно объективно, но зиждется на преодолении непосредственной зрительной видимости. Исключительное и решающее в мировоззрении Гёте состоит в том, что он поднимает морфологически-художественный синтез созерцаемого до космически-метафизического значения. Поверхность вещей не облекает больше их подлинную сущность, глубину их действительности, как отделяемая кожа или отброшенный на нее субъектом отблеск; если только эта поверхность правильно созерцается по собственным законам идеи, она есть полное открытие бытия:
Nichts ist drinnen, nichts ist draußen,
Denn was innen, das ist außen[27].
Это, – конечно, не с систематической симметричностью, – подобно «коперниканскому деянию» Канта. Господствующее философское мнение – что эмпирическое явление не имеет ничего общего с подлинно истинным в бытии, оно доступно лишь нечувственной способности разума – Кант заменил следующим положением: явление есть полная действительность, оно отнюдь не только оболочка некоей трансфеноменальной глубины, которая не более чем «просто фантазия»; явление есть, правда, не только чувственное впечатление и создается как явление лишь посредством того, что рассудок придает ему форму. Быть может, этот тезис в сущности не менее парадоксален, чем мысль Гёте, согласно которой в явлении непосредственно выражена последняя сущность вещей – как только оно перестает быть просто чувственным впечатлением, а созерцается в соответствии с требованиями «идеи». Для Канта чувственному явлению дает полную реальность, освобожденную от всякой трансцендентной проблематики, интеллектуальная форма – для Гёте ее дает художественная форма; ибо так можно определить то, что ясному взору явление несет в самом себе идею. Поэтому, как для Канта реально то явление, чувственно данное содержание которого соответствует категориям рассудка, так Гёте считает правильным в высшем и решающем смысле лишь тот образ, чувственная данность которого удовлетворяет требованиям идеи. Таким образом, идея становится для него критерием правильности способа представления, и поэтому, исходя из идеи единства, он не признает ни множество Гомеридов, ни вулканизм, – не потому, что эти представления задевают его эстетическое чувство, а потому, что на основании его метафизического убеждения об абсолютной реальности сформированного идеей явления эстетическая несостоятельность тех явлений служит ему сигналом их теоретической несостоятельности, даже тождественна ей. Поскольку явление в его созерцаемой действительности может считаться в себе единым, оно едино и с идеей. Странное, рассмотренное уже раньше изречение: «Тот, кто согласен с собой, согласен и с другими», – оказывается тем самым частным случаем общей метафизической максимы. Единство явления с самим собой означает его совершенство, благодаря которому оно как бы выходит за свои пределы и обнаруживает свое единство с реальностями или идеальностями вне ее. В этом заключена, пусть даже отдаленная, родственность со странными словами Гёте: «Все совершенное в своем роде должно выходить за пределы своего рода». Таким образом, совершенное внутренне единство части мира есть либо основание познания, либо условие или следствие того, что между ним и тем, что находится вне его, существует единство.
Если понять идею единства во всей ее жизненности и широте, с которой она действует в мировоззрении Гёте, то ее можно считать фундаментом этого мировоззрения; все остальные идеи, открытия которых он ищет в явлениях и которые становятся, по его мнению, критериями для их правильного познания, можно толковать как в той или иной степени зависимые от идеи единства, как ее развития или условия. Я рассмотрю еще три формальных мотива такого рода: непрерывность, полярность, равновесие.