в искусстве только действительность природы, которая всегда прекрасна, или же оно, исходя из собственного права, ставит перед собой в качестве цели красоту, которую не дала ему природа. «Они хотят нас уверить, что изящные искусства возникли из будто бы присущей нам склонности придавать красоту окружающим нас вещам. Неправда! Искусство создает образы задолго до того, как оно становится прекрасным, и уже тогда оно – подлинное великое искусство, часто даже более истинное и великое, чем само изящное искусство. Ибо в человеке живет творческая природа, которая тотчас же проявляет себя в деятельности, как только обеспечено существование человека. И пусть такое творчество выражается в создании самых произвольных форм, оно будет внутренне согласованным и без наличия пропорций в фигурах, ибо единое ощущение создало их, объединив в характерное целое». Это одно из самых глубоких высказываний об искусстве: оно возникает не из эвдемонистического влечения к красоте, а из импульса «творящей природы» в нас, которая хочет создавать образы; это родственно платоновской Диотиме, которая связывает Эрос не с жаждой наслаждения, а с влечением нашего существа творить и, порождая, сохранять наше бытие вне нас в телесных и душевных образованиях. Свое дополнение эта мысль находит в представлении, выраженном – хотя и не с такой отчетливостью – в стихотворениях этих лет: сила природа и ее «первоисточника» творчески действует в «кончиках пальцев» художника – излюбленное его выражение этого времени. Правда, в этот ранний период «природа» еще понимается в чисто динамическом смысле, как нечто насильственно движущее, текучее, еще не как единство образов, не как местопребывание «идеи»; жизнь и действительность должны были с большим напряжением противостоять друг другу, чтобы под влиянием Италии и классического искусства сложилось более глубокое понятие природы как подлинно формирующего начала, и, исходя из этой предпосылки, красота произведения искусства открыла как совершенство человека, так и совершенство действительности вне его. Натурализм молодого Гёте происходил из чувства силы, которая была чем-то субъективным, включала в ощущение своих несломленных возможностей природу и искусство и таким образом овладевала миром. Этому состоянию его как художника соответствует следующее место в письме: «Видишь, милый, что есть начало и конец всякого писания: воспроизведение мира вокруг меня посредством внутреннего мира, который все схватывает, связывает, создает заново, перемешивает и вновь восстанавливает по собственному образцу и манере». Здесь красота, специфически эстетическая ценность, нигде не выступает для себя определяющим, решающим, руководящим понятием. Это полностью противоречило бы установке его молодых лет – не потому, что эта категория была чем-то слишком нежным и тихим, чтобы удовлетворить бурный напор этого периода; это было бы слишком внешним объяснением, а потому, что идеал его молодости – в последующей главе я покажу это подробнее – личное бытие как целое, тотальность человечества как единство. Красота была здесь чем-то односторонним, дифференцированным, она не могла вести за собой непосредственную целостность этого существования и образование этого идеала и служить им последней инстанцией; образование идеала как бы предшествовало синтезу, так как элементы, в синтезе которых протекала последующая жизнь Гёте, вообще еще не отделились друг от друга. Это была стадия как бы некритического субъективного единства действительности и ценности, ибо стремительный поток этой жизни увлек сформировавшийся в ней художественный идеал в свое единство и, ощущая себя сильнейшей, непосредственнейшей действительностью, наполнил этот идеал содержанием действительности. Именно поэтому идея красоты, которая противостояла бы действительности, могла, правда, возникнуть, но не в качестве равноправной стороны, представляющей собой серьезного противника.
В годы пребывания в Веймаре, до путешествия в Италию, это основное отношение сдвигается, его элементы становятся друг для друга проблематичными и требуют нового, более принципиального и обоснованного единства. Оглядываясь впоследствии на этот период своей жизни, Гёте считает решающей предпосылкой всего новообразования этого отношения то, что он привез с собой в Веймар ряд незаконченных поэтических работ, продолжать которые он там не мог по следующей причине: «Поскольку поэт посредством антиципации предвосхищает мир, теснящий его действительный мир ему неудобен и в тягость; мир хочет дать поэту то, что у него уже есть, но в другом виде, так что поэту приходится усваивать это вторично». Известно, какие невероятные требования были поставлены ему в Веймаре; удовлетворить их он мог, только самоотверженно напрягая все свои силы. Можно даже сказать, что только здесь действительность встала перед ним во всей своей субстанциальности, суровости и собственной закономерности, как действительность человеческого существования и связанных с ним отношений, так и действительность природы; ибо теперь в нем сразу же пробуждаются интересы в области естественных наук, отчасти в связи с его служебными обязанностями. Творческая способность гётевского духа, до сих пор достаточная, чтобы создавать свой мир и поэтому исключать антагонизм его элементов (невзирая на все субъективные страдания и неудовлетворенность), только теперь столкнулась с миром как с подлинной реальностью, прежде всего неотвратимо «неудобной и тягостной». Вещи, содержание и значение которых поэт, правда, «посредством антиципации» несет в себе, теперь стояли перед ним в виде реальности, предъявляя ему требование совершенно нового их усвоения. Сложившаяся в этой связи структура жизни состояла в том, что его личность в своей внутренней глубине, то, в чем он видел основу своих самых подлинных ценностей, полностью ушла в себя. Это отчетливо обнаруживается в дневниках конца 70-х – начала 80-х годов, например: «Лучшее – это глубокая тишина, в которой я пребываю по отношению к миру, расту и достигаю успехов…»; «Замерз по отношению ко всем людям». В дополнение к этому – частое подчеркивание «чистого» как своего идеала, очевидно, в том смысле, что перед лицом смутной действительности, его окружающей, внутренние ценности должны быть обособлены и ни с чем не смешаны. Его отношения к фрау фон Штейн не противоречат этому, ибо он постоянно повторяет, что она – единственный человек, перед которым он может быть совершенно открыт, он как бы включил ее в сферу своего Я. Разумеется, такая тенденция не была свободна от колебаний (как и вообще ни одна эпоха его жизни не носила понятийно единый характер); иногда он говорит о «безграничной любви и доверии, которые стали для него привычными»; но вместе с тем пишет: «Боги наилучшим образом сохраняют во мне спокойствие и чистоту, но при этом с каждым днем вянет цветок доверия, открытости, преданной любви». Не может быть сомнения в том, что по его сущностной жизненной настроенности действительность и ценность постепенно все больше противостояли друг другу. Иссякание поэтической продуктивности было в такой же мере действием этого, как и его причиной. Ибо пока поэтическая продуктивность существовала и доминировала, он был окружен миром, в котором был уверен, миром, сформированным внутренними художественными ценностями; но как только продуктивность остановилась, тотчас заявила о себе действительность и обнаружила свою чуждость этим ценностям. По мере того как действительность и ценности все больше разъединялись, по мере того как для него все безнадежнее становилась возможность удовлетворить глубочайшие потребности своей природы в чем-либо созерцаемом, действительном, во всем его существе возникало ужасное напряжение, для устранения которого счастливый инстинкт заставил его обратиться к классическому миру, миру Италии. Это стремление стало для него, как он пишет из Рима, «в последние годы своего рода болезнью, излечить меня от которой могло лишь видение и присутствие его предмета». Именно эту разорванность элементов его существа, единство которых составляло последний смысл его существования, мог он иметь в виду, сообщая в решающем письме герцогу о своем отъезде лишь один основной мотив – «придать своему существованию большую целостность». А три четверти года спустя в ощущении исполнения своей надежды: «Я познакомился со счастливыми людьми, которые счастливы только благодаря своей цельности, – этого я тоже хочу и должен достигнуть, и я смогу». Рассмотренный с другой стороны, этот смысл жизни, счастье его существования заключались в том, что его глубочайшее созидание, возникающее из самой подлинной сущности его жизни и необходимое, находило подобие и подтверждение в объективности идеи, в созерцании, в действительности – по крайней мере таким образом, что его творческая сила художника создавала перед ним, вокруг него мир, который выполнял эту задачу. Эта витальная гармония была уничтожена годами, проведенными в Веймаре, с их мелочностью и сумбурностью, северным уродством, их поэтической бесплодностью. Италия, которая должна была восстановить прежний мир Гёте, восстановила его. Значительно более поздняя запись гласит: «Ищите в себе, и вы найдете все; радуйтесь, если вне вас, как бы вы это вне вас находящееся ни определяли, есть природа, которая говорит Да и Аминь всему, найденному вами в вас самих». Эту «природу» он искал в Италии, она дала ему успокаивающую уверенность в том, что его глубочайшая сущность не была оторванной от сущности мира, обреченным на метафизическое одиночество атомом. И Италия могла дать ему это, ибо в ней он нашел также примирение объективного разрыва между действительностью и идеей, между существованием и ценностью, примирение, осуществленное как созерцаемое и художественное. Тем самым Гёте стал чистейшим и выразительнейшим воплощением феномена, единственного и ни с чем не сравнимого во всей истории культуры человечества: северянина в Италии. Нордический человек, который не ограничивает свое пребывание в Италии тем, что рассчитано на иностранцев, и достигает, проникая через интернациональную нивелировку больших улиц, подлинной почвы жизни Италии, чувствует, как слабеют в нем прочные категории, устои и штампы, вносящие в нашу жизнь столько жесткого и принудительного; и не только в смысле освобождения, которое дает каждое путешествие, но поразительное переплетение истории, ландшафта и искусства, а также смешение небрежности и темперамента, свойственных итальянскому народу, предоставляют столь же богатый, сколь податливый материал для любого формирования дня и жизни. Слова Фейербаха: Рим указывает каждому то место, к которому он призван – выражают то же, лишь более позитивно, как бы насильственно. Это своеобразное освобождение, которое тотчас же может активно проявиться в данных ценностях и которое, разумеется, ощущает не итальянец, а только чужой в Италии, получило на примере Гёте свое классическое выражение. Познанная им теперь действительность и возведенная в искусство истина научили его тому, что идеальные ценности жизни не должны находиться за пределами самой жизни, как ему казалось «в серенькие дни на севере» и как это было монументально предста