Избранное. Философия культуры — страница 71 из 104

дь не только прошлое, которое он мог рассматривать как завершившееся, стало для него чистым образом, но и только что пережитый день был таковым, даже самый момент переживания был для него объективным событием – не только в смысле одновременного самонаблюдения, раздвоения сознания, которого несомненно часто и не было, во всяком случае это происходило не чаще, чем у других людей, дело в ином, в том, что внутренний тон переживания, то, как оно непосредственно субъективно проходило, носило характер объективности. Все, что он думал и чувствовал, было для него событием, будь то восход солнца или созревание плодов; он не только противопоставлял Я как познающее переживаниям как познаваемым, но переживание было с самого начала включено в космический процесс, что, быть может, в абсолютном совершенстве символизируется в образе Макарии. Объективными стали для него не только отдельные содержания жизни, но, так сказать, самый процесс жизни – и для этой объективации он не нуждался более в форме противопоставления. Категория, под которой он переживал себя, утратила остроту своей противоположности, ибо это была та же категория, под которой самодовлеюще развертываются события в космосе.

Однако это единство содержит элемент или предпосылку, которые на первый взгляд противоречат именно глубине его корней. Через всю жизнь Гёте с самых ранних лет проходит некая отрешенность, которую он часто высказывает и подчеркивает. Включенность в действительность и идею бытия в его целостности, непосредственная самоотдача и саморасходование жизни в уверенности, что этого достаточно для удовлетворения нормы объективного порядка, – эта основная формула гётевского существования как будто постоянно сталкивается с чувством необходимого отказа, воздержания и самообладания. Сказанное в 33-летнем возрасте указывает, может быть, хотя и не прямо, на возможное разрешение противоречия: «Могу Вас уверить, что даже когда я счастлив, я живу в постоянной отрешенности и ежедневно вижу, что, несмотря на все усилия и весь труд, совершается не моя воля, а воля некоей высшей силы, чьи мысли – не мои мысли». Здесь, правда, элементы пребывают в еще неразрешенной проблематике: субъективное воление и чувствование, которые ощущают себя призванными во вхождение в находящийся вне их объективно более высокий порядок и достигают этого только в форме отречения. Но смысл этого отречения, самый общий, проходящий через всю его жизнь смысл, представляется мне только в том, что лишь на этом пути ему удавалась объективация его субъективного Я. Ему постоянно приходилось преодолевать себя, чтобы интенсивность, непосредственное блаженно-неблаженное течение его жизни могло стать объективным. Самоопределение и объективация не были последовательностью двух актов, а одним актом, рассмотренным с двух сторон. К пламенным устремлениям его души очень рано присоединилось самоопределение, чтобы придать им форму. Его душа обретала свое совершенство в том, что она, выходя за пределы чисто субъективной жизненности, становилась самой себе объектом, даже, так сказать, самой по себе объектом; и достигала она этого в форме постоянного самопреодоления, все более осознаваемого господства над собой. Это было не разрывом его жизни, а ее единым характером. Если он достиг упомянутого выше «образования», «становления образом» тем, что он привносил и вводил в свое личное развитие все больше объективного материала мира, то позже он очень хорошо знал, какое строгое ограничение требуется для этого: образование – это духовное отражение тайны организма, придающего себе вместе со своим ростом свою форму, т. е. свою границу «Каждое образование, – говорит он в 70 лет, – тюрьма, железная решетка которой раздражает проходящих, на ее стены они могут натолкнуться; занимающийся своим образованием, запертый в этой тюрьме толкает сам себя, но результат этого – действительно обретенная свобода». И его отношение к природе, его постоянное упорство и восторженное проникновение в нее наряду с готовностью остановиться перед ее последними тайнами, с убежденностью в том, что существует нечто недоступное исследованию, – это жизненное единство отдачи и отрешенности. Готовность отступить от себя, посредством которой он находил свое объективное бытие, была одновременно отречением от себя, отречением от того, чем субъект хочет быть и хочет наслаждаться, пока он пребывает в самом себе. Быть может, однако, внутренняя связь этих жизненных ценностей обратная. Быть может, – на это можно лишь отдаленно намекнуть – самопреодоление и отречение для него лишь изначальный феномен его нравственной человеческой природы, а все названное мною объективацией его как субъекта есть лишь следствие, лишь созерцаемо позитивное этого изначального феномена, позитивное, в котором должен был найти свое выражение особый характер ценности этой отрешенности, ибо она ведь не была аскезой. В отрешенности мы обычно подчеркиваем и ощущаем момент страдания. Однако для Гёте этот рефлекс чувства был совершенно не существен. «Отрекающийся» – это человек, придающий своему субъективному бытию форму, посредством которой он вообще может войти в объективный порядок общества или космоса; или, если рассматривать это с другой стороны, – как только человек захочет возвыситься над простым процессом своего существования и придать ему форму, в которой он созерцает самого себя как объект, как элемент мира, он должен прийти к отрешенности. Форма всегда есть ограничение, отказ от находящегося по ту сторону границы; только посредством формообразования возникает каждое прочное, соответствующее миру бытие, которое противостоит субъекту и образ которого должен придать себе субъект. Самообладание и отрешенность, которые без отношения к чему-либо определенному и без упоения страданием проходят как общее предназначение существования через всю жизнь Гёте, предстают нам в виде этической основы или этической стороны самой общей формулы его развития.

Быть может, это следует выразить, исходя из большей всеобщности смысла жизни, а не только с этической точки зрения. «Гармония существования», под эгидой которой складывался жизненный идеал Гёте, отнюдь не являет собой нечто однозначное. В наиболее распространенном понимании она предполагает идею, практическую, религиозную, теоретическую или эмоциональную, к которой отдельные энергии и содержания личности относятся как соответствующие ей, открывающие ее, вследствие чего жизнь в целом настраивается на один идеальный или реальный тон. Это требует самообладания и отречения, так как направленные во все стороны силы и потребности индивида не имеют сами по себе форму, требуемую отличной от них идеей. Однако подобные отречения и сокращения потребностей нашего существа не полностью органичны, ибо они возникли не из собственных внутренних условий роста, и их структура гармонична, исходя не всецело из данной индивидуальности, а из идеи, как бы внешней по отношению к ней, хотя этот смысл «внешнего» отнюдь не исключает глубокую внутреннюю связь и сращение. Но гармония личности соответственно гётевской норме имеет явно другой основной тон. Для его метафизического оптимизма она определяется, исходя из способностей человека, другими словами, гармония – это название их полного развития, негармоничное для Гёте – с точки зрения данности человека – захиревшее, одностороннее, не вполне развившееся несовершенство «энтелехии». Но и это означает ограничение более, чем в одном смысле. Прежде всего это не какое-либо ограничение самости, о котором речь шла выше, а ограничение самостью. Ибо она окружена разного рода притязаниями, иллюзиями, к ней относящимися, которые слиты с тем, что мы являем собой изнутри, как бы на его периферии; подлинное Я, которое вначале, как кажется, охватывает все это, должно подчас еще учиться ограничивать себя собственным объемом, отрекаться от стремления быть всеобъемлющим и лишь посредством этого отречения приходить к своей самости. Гёте не раз говорит, что «большинство» художников «очень любят преступать предел, положенный природой их таланту», и что редко кто-либо «ограничивается» тем, на что он способен. И еще более решительно: «Тот, кто хочет быть всеобъемлющим, не станет ничем; ограничение художнику столь же необходимо, как каждому, кто хочет сделать из себя (!) что-либо значительное». Каждый, кто, подобно Гёте, берет норму жизни из самой жизни, может только самой жизни предоставить провести ограничительную линию, требуемую этой нормой и внутренней гармонией: совсем не первично и не разумеется само собой, что мы – мы сами, и делаем лишь то, что исходит от нас, но и это, и именно это, возможно лишь посредством ограничения и отрешенности. Между тем требование полного развития всех данных человеку сил, которое приводит к гармонии личного бытия, отнюдь не означает, что каждому влечению может быть дана свобода беспорядочного роста. В каждом из них есть то ограничение, которое накладывает на него необходимость согласованности многого в единстве органического саморазвития. В этом вновь обнаруживается тесная связь мотива ограничения с решающей формой гётевской жизни. Тот, кто хочет воспитать себя для какого-либо дела, совершает ограничение необходимых для этого влечений и сил как бы извне, ибо такое требование ставит не сама жизнь, а идея, сколь она ни адекватна жизни. Однако кто, как Гёте, формирует свое бытие, тот ограничивает все силы и влечения лишь в соответствии с той мерой и формой, которые они сами обретают или обрели бы, если бы их можно было определить посредством их положения в целостности данной личности и их отношения к ее центру. Здесь самоограничение достигает своего наиболее чистого смысла. Не ради какой-либо цели, а ради единства и совершенства всего несущего ее бытия, а следовательно, в конечном счете ради самой себя, отказывается каждая энергия, каждая тенденция от чрезмерности, к которой намеревается привести ее присущий ей, но чуждый ее подлинному смыслу эгоизм. Таким образом, ее ограничение происходит именно из той силы и того центра всего ее существа, из которых возник ее рост. Следовательно, потому, что Гёте не хотел «стать» таким или иным, а хотел лишь достигнуть того совершенства, которое было предназначено только ему и предначертано вместе с его реальностью, его самоограничение было органическим, изнутри определенным процессом, а его самовоспитание было столь же естественно присуще его саморазвитию, как любая страсть или продуктивность. «Тот, кто рано познал обусловленность, – говорит он, – легко достигает свободы; тот, кого условие поздно заставляет признать себя, обретает лишь горькую свободу», ибо условие, обусловленность, отречение должны изначально присутствовать в жизненном развитии, которое ведет человека к чистому бытию-самим-собой, т. е. к «свободе»; если организм уже сложился, когда обусловленность ему «навязывается», то она уже не может врасти в него, а остается ему чуждой, дисгармоничной, «горькой».