Избранное. Философия культуры — страница 72 из 104

Но и его самоопределение было направлено на некий постоянный объект, который не только являл собой определенное содержание, но и ощущался им как общее, формальное, развивающееся из души как таковой состояние, – на стремление. Он первым, быть может, понял, что стремление есть вообще связанная с нашим существом функция, «освободиться от которой нам не дано»; в его натуре изначально было, по его собственному признанию, слишком много такого стремления, и в зрелом возрасте он старался «решительно бороться с этим». Характер этой борьбы тесно связан с его общей жизненной

тенденцией. Полностью приведенная выше цитата гласит: «Поскольку человек избавиться от стремления не может, то полезно направлять его на определенный объект». Этим он не хочет сказать, что таковым должно быть лишь нечто достижимое. Он хорошо знает, что тем самым отрицалась бы сама сущность стремления, что оно стало бы просто проявлением волевой телеологической разумности. Так, в наброске к «Поэзии и правде» сказано: «Никто, чем бы он ни обладал, не может жить без стремления; но подлинное стремление должно быть направлено на недостижимое, мое было направлено на изобразительное искусство». Следовательно, он рекомендует не рационалистическое ограничение стремления, которое именно потому, что он видел в нем типически-формальную функцию души, должно выходить за пределы каждого возможного материального удовлетворения, а лишь его направленность на «определенный объект». Главный мотив его жизни – не дозволять ни одной душевной энергии просто вибрировать вхолостую, искать для каждой связь, подобие и опору в объективном мире – этот мотив, на котором зижделось все равновесие, все гармоническое и плодотворное отношение его субъективности к бытию, стал решающим и здесь. Даже если аффект, такой, как стремление, прорывается из внутренней глубины субъекта и пребывает в нем, как основная функция его жизни, он разрушил бы субъект, если бы перед ним в объективном бытии не стояла цель, хотя и недосягаемая. Поэтому очень показательно следующее: «Ложные чувственные тенденции – это своего рода реальное стремление; оно все-таки лучше ложной тенденции, выраженной как идеальное стремление». Реальное стремление, хотя и его мир утолить не может, все-таки как-то связывает нас с миром; идеальное же отрывает нас от мира, поскольку оно остается просто субъективным состоянием и именно его ощущает и представляет как порыв к абсолютному, который как бы минует данный в качестве объективного мир.

Это, вероятно, и служило глубоким основанием гётевского неприятия романтизма. В наше время принято представлять его отношение к романтизму как положительное, считать, что он испытал сильное влияние романтической школы. Мне представляется, что имеющиеся данные отнюдь не подтверждают эту тенденцию. То, что он воспринял в романтизме, было лишь акцидентально связано с этим направлением, а тот специфический акцент, которым это направление обогатило историю духа, неизбежно должен был им восприниматься как «ложная тенденция». Я определю пункт, на который, по моему мнению, падает этот акцент, сначала в самой общей форме и, как может показаться, не очень точно: романтизм стремится положить в основу жизни и всей ее совокупности, более того, всего переживаемого мира вообще, душу; он – лиризация кантовского идеализма, а тем самым инверсия его тенденции. Романтическая душа хочет как бы вползти во все индивидуальное многообразие вещей и лишает этим действительное его собственного права; действительное становится, с одной стороны, лишь ее средством, что находит свое выражение в ее явной направленности на наслаждение, с другой – ее противоположностью, что составляет сущность ее специфической «иронии». Однако именно сила, с которой душа здесь вибрирует в самой себе, выводит ее движение за ее пределы, причем, что понятно само собой, не к тому или иному единичному, как к чему-то определенному, а к бесконечному или к абсолюту. Что душа и сама есть бесконечное, поскольку она – априорность всего конечного, находит свое выражение в том, что она ощущает единственно родственным себе бесконечное, понимает ли она это в религиозном смысле или как-нибудь иначе. Она ищет непосредственного отношения к этому бесконечному, и это представляется мне подлинным ядром ее чувства жизни, которое ведет к двум следствиям, и оба они одинаково противоположны гётевским оценкам. Из этого, прежде всего, проистекает глубокая внутренняя бесформенность. Форма – всегда граница и тем самым конечность, она стоит между самим по себе бесформенным субъектом и столь же бесформенным бесконечным; поэтому там, где она совершенна, – в большом искусстве, в ставшем истиной мышлении, в нравственной деятельности – форма есть подлинный посредник между субъектом и абсолютом. Гёте был научен жизнью – или полагал во всяком случае, что научен благодаря влиянию на него классического искусства и науки – тому, что непосредственное отношение между субъектом и абсолютом лишь обманчивый идеал, что между ними должны стоять знание и деяния, пребывающие в сфере конечного и формы. Романтическая же душа при всей ее любви к совершенным формам в силу суверенной субъективности, лежащей в ее основе, вообще могла иметь последнее глубоко внутреннее отношение только к бесконечному и должна была поэтому проходить мимо инстанции ограниченных, т. е. обладающих формой, единичностей, отказываться от уважения к ним и от работы над ними. Она избирала для себя пункты по обе стороны той области, в которой Гёте в конечном счете нашел решающий ценностный смысл своего существования.

К этому присоединяется второе, для нас еще более важное следствие. То непосредственное отношение к бесконечному или абсолюту для романтизма, в отличие от религиозной мистики, не означает обретенного обладания, лишенного различий слияние души с бесконечным, – романтизм остается на стадии стремления; и не потому, что эта цель вообще может быть достигнута лишь в приближении, а потому, что эта стадия ощущается, как нечто окончательное, сколь ни парадоксально это звучит, как нечто удовлетворяющее, как естественное состояние романтической души. «Стремление» представляется мне типичным аффектом романтизма, причем вследствие характеризованной здесь его направленности – «стремление идеальное»; но там, где душа кружит только в самой себе и все-таки знает о бесконечности вне себя, которую ей хотелось бы объять, стремление есть неизбежное и центральное выражение всего ее состояния. Что для романтической души стремление есть аффект как таковой, пожалуй, наиболее чисто и убедительно показал в стиле своей музыки последний великий романтик Роберт Шуман. Именно такое несубстанциализованное стремление преодолевал долгой работой Гёте; именно в нем остается в плену душа, если знание и деятельность не создают ей мостов в бесконечность. Нет сомнения в том, что Гёте, вероятно в большей степени, чем многим другим людям, ведомо было стремление – до путешествия в Италию оно едва не погубило его. Но его спасла именно Италия – та Италия, которая впоследствии только в результате сентиментальных недоразумений могла превратиться в почву, питающую романтические чувства. Казалось бы, в Италии много романтических элементов: поросшие плющом руины дворцов, виллы в темных кипарисовых рощах, остатки былого великолепия. Однако Гёте правильно понял, что во всем этом нет ничего романтического, ибо на этой почве нет места стремлению, она такова, как она есть – действительность, форма, настоящее и не «стремится» ни к идее, ни к чему-либо еще. Глубочайшая сущность гётевской жизни есть, очевидно, в значительной степени преодоление стремления, связанное с Италией спасение от него, придание формы и этому опасному элементу жизни, угрожающему нам бесформенностью и бесплодным взиранием на проблематический абсолют: те «определенные объекты», на которые он считал необходимым направить стремление, освободили его от такой проблематики, подчинили и этот аффект закону развития его жизни, направленному на деятельность и познание, без того, чтобы была парализована и утрачена заключенная в ней сила. Таким образом стремление одновременно преодолевается и делается плодотворным – романтизм оттого и был ему столь неприятен, что он застревал в стремлении и именно поэтому ничего существенного из него создать не мог. Душе не следует просто кружить в себе, это направляет ее – и здесь мы непосредственно подходим к очень глубоким и темным связям, на которые Гёте лишь вскользь намекает, – к бесформенному абсолюту; в нем стремление может затеряться, но обрести в нем ничего не может – ситуация, в которой конечным выходом для романтиков мог быть только католицизм, в нем они могли найти опору, ибо он давал единственный способ соединения непосредственного и опосредствованного отношения к абсолюту. Ведь Гёте знал, что никто не может жить без «стремления», однако стремление можно сравнить с теми силами природы, которые человек может ввести в сферу своих ценностей не непосредственно, а только в преобразовании. Поэтому незадолго до смерти он вновь формулирует свой приговор, не прямо относя его к романтизму, но имея в виду воспитанное им слабое, угнетенное молодое поколение, следующим образом: эта молодежь восхваляет «стремление как последнее во всем». И это является решающим. Стремление не должно быть «последним», т. е. душа не должна парить только в себе и как следствие этого ничего не знать, кроме непосредственного отношения к абсолюту. Поскольку душа принадлежит бытию в целом, она должна, познавая и действуя, обрести к нему свое отношение, и последняя тайна ее жизни состоит в том, что лишь при подобной ограничивающей, формирующей «определенности» она окажется на истинном пути как к самой себе, так и к бесконечному. Таково одно из последних решений Гёте жизненной проблемы: надлежит преодолеть стремление в качестве простой, данной жизнью, но в себе еще пустой силы посредством его «определения»; будучи, вероятно, самым глубоким самопреодолением его жизни, это преодоление свидетельствует одновременно о ее образцовой гармонии; ибо по мере того как это самопреодоление осуществлялось посредством труда в мире вещей и форм, мыслей и свершений, его душа именно благодаря этому всегда находила свой путь к себе.