Весьма замечательно, что и в этом пункте аргументы Канта обнаруживают внешнее сходство с соображениями Гёте, при полном расхождении их основных настроений. Кант установил, что мы, в качестве конечных и естественных существ, находим в себе стремление к счастью, как неустранимый и неизбежный факт, и точно так же, будучи существами моральными, находим в себе требование нравственного закона. Над этими двумя фактами возвышается потребность в гармонии между ними; мировой порядок был бы одним великим диссонансом, если бы мера пережитого счастья не соответствовала мере нравственного совершенства. Но фактически эта пропорциональность в земной жизни не дана; опыт не обнаруживает никакого справедливого и гармоничного отношения между нравственностью и счастьем. Но так как на этом невыносимом состоянии нельзя остановиться и его нельзя приписать, как последний итог, мировому порядку, то Кант постулирует бессмертие души: лишь в ином мире и через всемогущество Бога душа может найти свое завершение в гармонии между своим нравственным и своим эвдемонистическим бытием. Таким образом, в основе учений Канта и Гёте о бессмертии лежит, можно сказать, одна и та же схема. Оба находят в реальном содержании человеческой души известные требования, осуществление которых невозможно в эмпирических условиях; и так как они не могут остаться при этом противоречии, то они требуют, чтобы порядок вещей выполнил, по крайней мере в ином мире, то обязательство, которое лежит на нем в силу созданной им организации нашего существа. Но тотчас же обнаруживается глубокое различие их мировоззрений: Гёте считает величайшей бессмыслицей, чтобы природа даровала нам силы, развитие которых невозможно (для него действительность в такой мере объективно совпадает с духом, что, по его мнению, все ложное всегда бывает бездушно); Кант считает величайшей безнравственностью, чтобы природа не воздавала нравственности ее эквивалента. Кант требует бессмертия потому, что эмпирическое развитие человека не отвечает идее, Гёте – потому, что оно не отвечает действительно наличным силам. Кант хочет, чтобы нравственность и счастье, эти раздельные сами по себе элементы, все же слились в единстве, Гёте хочет, чтобы весь целостный человек стал реально тем, что он уже есть в возможности. Мы видим и здесь, что Кант чрезвычайно раздвигает элементы человеческой природы, так что они могут вновь встретиться лишь в далеких и совсем иных измерениях и сферах; напротив, для Гёте это единство присутствует в непосредственно данной нам реальности, так что даже в вопросе о бессмертии речь идет только о последовательном развитии уже наличного направления. Переход души из земного состояния в трансцендентное есть для Канта самое радикальное изменение, какое только он может себе представить; для Гёте оно есть следование по прежнему пути, простое высвобождение наличной энергии. Этот аванпост обоих миросозерцаний также отражает и ритм кантовской натуры, которая разделяет все начала и ценности бытия, чтобы примирить их по ту сторону действительности, и ритм гётевской натуры, для которой бытие и его ценность есть нечто исконно единое. Здесь, как и всюду, схема их разногласия состоит в том, что Кант прослеживает развитие аналитического состояния, Гёте – развитие синтетического состояния. Гёте стоит, со всей интенсивностью и глубиной своего сознания, на почве недифференцированной целостности, которая была исходной точкой всех духовных движений. Кант подчеркивает двойственность, на которую разложилось это единство. В противоположность, так сказать, райскому состоянию гётевского духа – хотя это есть лишь «возвращенный рай», – у Канта состояние «scientes bonum et malum»[85] достигло крайней остроты; единство, которое он находит, носит следы раздвоения, швы еще не совсем срослись.
Но именно это обращение к последней цели миросозерцания и мироощущения перенесло Гёте через многие этапы, которых не может миновать медленный исторический прогресс; и на зигзагообразном пути духовного развития могут встречаться переходы, которые прямо противоположны направлению гётевского пути, даже если признать, что последняя объективная правда – на его стороне. Так именно обстоит дело в науке нашего века. Ибо эта наука действительно хочет – или, по крайней мере, хотела – выпытать тайны природы рычагами и винтами; она действительно хочет сделать теоретическую истину совершенно независимой от того, разрушает ли она красоту явления или нет; она действительно хочет исходить не из идеи целого, а из атомизированных элементов; она действительно признает бездушный механизм слепых сил и материальных частиц единственным принципом при построении картины природы; для нее весь смысл, все сверхмеханическое значение природы лежит позади явления, в интеллигибельном мире, и никогда не проникает из него в видимый, данный в опыте мир; ни в теоретической, ни в этической области она не чувствует веры в непосредственную гармонию между природой и нашими идеалами. Во всех этих отношениях Кант есть один из основателей и сотрудников современного научного духа. Кант, с одной стороны, во всяком знании видел лишь столько истинной науки, сколько в нем есть математики, а с другой стороны, ограничил значение математики лишь областью формы человеческого созерцания и отрицал ее значение в применении к тому, что не дано нам непосредственно, как явление. Он признал цель и дух в природе простым «субъективным правилом» ее оценки, не затрагивающим ее подлинного существа. Он с беспощадной остротой вскрыл разлад между глубочайшими потребностями нашего существа, и на жажду их гармонии ответил милостыней веры в трансцендентное. Мы не можем скрывать от себя, что объективная оценка этих двух миросозерцаний еще не найдена, хотя она одна могла бы дать нам все, что нам нужно от нашего духовного отношения к миру. Ибо эти миросозерцания стоят друг от друга не в таком отношении, что одно из них подводит нас к истине, другое же показывает ценность мировой картины; напротив, как могла бы истина вступать в качестве стороны в эту тяжбу и привлекать к себе наш интерес, если бы она сама не была ценностью? В конечном счете, следовательно, спор идет между двумя родами оценки. Но, быть может, вопрос вообще ложно поставлен, если он ищет устойчивого равновесия между обоими мироощущениями; быть может, истинный ритм и формула современной жизни сводятся к тому, чтобы пограничная черта между механистическим и идеалистическим пониманием мира оставалась в подвижном состоянии; быть может, постоянное перемещение этих миросозерцаний, изменение их притязаний по отношению к отдельным явлениям, развитие в бесконечность взаимодействия между ними даруют жизни тот смысл, которого мы ждали от невозможного окончательного разрешения их спора. Правда, остановиться на этом – значит признать себя эпигоном. Но это значит также использовать до конца то преимущество, которое природа вещей предоставляет эпигонам: ибо если им недоступно величие односторонности, то они могут зато избегнуть односторонности всего великого.
Микеланджело
В основе нашей душевной сущности есть, по-видимому, некий дуализм, который не позволяет нам познать мир, входящий в нашу душу, как единство, а постоянно делит его на пары противоположностей. Вводя затем в расщепленный таким образом мир наше собственное бытие, мы как бы ретроспективно продолжаем вести эту трещину в нашем собственном образе и созерцаем себя как существа, которые, с одной стороны, – природа, с другой – дух, душа которых отделяет свое бытие от своей судьбы, в их зримой данности прочная и тяжелая субстанция борется с играющим, стремящимся вверх движением, индивидуальность отделяется от всеобщего, то составляющего как будто их ядро, то возвышающегося над ними, как их идея. Некоторые эпохи в развитии искусства примыкают с такой само собой разумеющейся непосредственностью к одной из этих противоположных сторон, что делают расщепление неощутимым. Классическая греческая пластика ощущает человека полностью как проявление природы, и вся та духовная жизнь, которая в нем дана, полностью входит в существование этой части природы; субстанция человека выражена здесь в пластически-анатомическом и вместе с тем типическом формировании поверхности его тела, вырывающимся изнутри чувствам уделяется лишь очень ограниченное место как чему-то искажающему и индивидуалистически-случайному. Впоследствии, в эллинистическую эпоху, художественное выражение получает противоборство судьбы в ее напряженности с покоящимся бытием человека; насильственные действия и страдания охватывают образы людей и открывают бездну, зияющую между нашим бытием и непостижимостью нашей судьбы. Глубоко внутреннее и метафизическое сознание этой двойственности нашей сущности и ее преодоление дает христианство посредством радикального напряжения, которое только и могло устранить этот дуализм. Страстный порыв души ввысь теперь поднимается над нашей внешней субстанциальностью и ее формой как над чем-то безразличным; природа рассматривается как нечто чуждое духу и достойное уничтожения, бытие человека растворяется в его вечной судьбе: то, чем мы являемся сами по себе, пребывает в исчезающей, забытой дали по сравнению с нашей судьбой, с нашим спасением или гибелью. В готическом искусстве это разрешение дуализма достигает своей вершины. Это происходит в произведениях северного искусства, в котором вытягивание тела до предельной удлиненности, сгибы и неестественные его повороты превращают телесную форму просто в символ бегства в сверхчувственные дали, способный растворить природную субстанцию, подчинив ее духу; происходит и в формах, господствующих в итальянском искусстве Треченто. Здесь дуализм не принимает образ все еще мучительной борьбы, в которой победитель неспособен зримо представить свою победу; явление покоится в торжественной внутренней духовности, изначально далекое от всего природного, от плотной субстанции, покоится в совершенстве по ту сторону жизни и ее противоположностей. Высокое Возрождение как будто перемещает акцент на природу, на ее телесность, которая обретает форму своего выражения собственными органическими силами, на прочную самодостаточность существования. Однако его последняя тенденция направлена на нечто высшее – на полное преодоление дуализма. Правда, это преодоление мыслится на почве природного бытия и поэтому в полном противоречии религиозному совершенству Треченто. Но понятие природы представляется ему тем – свое осознанное выражение оно получило впоследствии в философии Спинозы, – которое видит в непосредственном единстве телесность и дух, субстанциальную форму и движение, бытие и судьбу, которое живет в их единстве.