Этот «иной» Кафка существовал где-то на периферии кафковского художественного сознания. В переписке или устных беседах он чаще касался вопросов экономики, истории, политики. Например, в беседах с Густавом Яноухом, молодым пражанином весьма левых убеждений, форменным образом влюбившимся в Кафку, ходившим за ним тенью и все за ним записывавшим. Много позже все это сложилось в книгу «Разговоры с Кафкой». Она вышла в свет в 1951 году. Там приводятся критические высказывания писателя о системе капиталистической эксплуатации, в частности о тейлоризме, отмечается его интерес к учению Сен-Симона, сочинениям Герцена, Кропоткина.
Когда Кафку о чем-то спрашивали, он был готов отвечать, но не больше. Вполне самим собой он был в дневниках и в художественных произведениях — этих, так сказать, разыгранных в лицах вариантах дневников. Там он говорил о себе самом. Потому что так, собственно, и жил: лишь внутри себя, воспринимая мир только в себе и через себя. Это не эгоизм, скорее, какой-то вынужденный эгоцентризм.
Он был свидетелем великих перемен, честным, искренним, жаждавшим одной лишь правды. Он видел, что старый мир рушится, и не желал ему ничего, кроме гибели. Но был он не только свидетелем, не только отрицателем, а и жертвой — частицей этого больного, уходящего мира. И знал, что он — жертва. Отсюда так часто повторяемый его фантазией образ ножа, который вонзается в тело, поворачивается в нем. Понимал он даже, что не является простою жертвой несчастливых личных обстоятельств — физических недугов, тирании отца, постылой службы. Он догадывался, что таким, каков он есть, его сделали и более общие, более сложные законы человеческого общежития.
Видел, знал, понимал, догадывался… И все же ничего с собою поделать не мог. Ибо был беззащитен по отношению к чувству неотвратимости собственного, да и вообще человеческого мучения. Ему не было дано непосредственно, минуя это свое чувство, взглянуть на творящуюся у него на глазах историю. «Желание изобразить мою фантастическую внутреннюю жизнь, — записал он в дневнике 6 августа 1914 года, то есть уже после начала первой мировой войны, — сделало несущественным все остальное, которое чахло и продолжает чахнуть самым плачевным образом». Внешняя действительность для Кафки как бы совпадает с внутренней и оттого способна уместиться в человеческой голове. «Нет нужды выходить из дому, — писал он. — Оставайся за своим столом и прислушивайся. Даже не прислушивайся, жди. Даже не жди, будь неподвижен и одинок. И мир откроется тебе, он не может иначе…»
И мир открывался ему. Его посещали озарения. Советское литературоведение, как правило склонное видеть в Кафке писателя, враждебного действительности, болезненно ее искажавшего, если с этим и соглашалось, то лишь в том смысле, что озарения посещали его, так сказать, вопреки ему самому. Но это неверно. Озарения (именно кафковские озарения!) посещали его не «вопреки», а «благодаря» — благодаря замкнутости на самом себе, благодаря болезненной сверхчувствительности, благодаря, наконец, той спонтанности восприятия, что отвлеченнейшую абстракцию превращала в осязаемый и тем самым до беспредельности странный образ.
Элиас Канетти (он в странности своей немногим уступает Кафке, оттого и получил Нобелевскую премию за роман «Ослепление» лишь в 1981 году, ровно через полвека после его создания) так отозвался о кафковском «Превращении»: «Там я обнаружил поражающую своим совершенством противоположность той литературной необязательности, которую так ненавидел, — это была воплощенная строгость».
А обычный читатель скорее всего обратит внимание на какую-то несообразную фантастичность этой новеллы. Она вызывает беспокойство, даже отталкивает. В самом деле, скромный коммивояжер неожиданно превратился в насекомое, во что-то вроде гигантской сороконожки, особенно омерзительной таким своим многократным увеличением. Но, внешне став сороконожкой, внутренне он остался самим собой, тем же покорным сыном и любящим братом, тем же старательным служащим. И, не понимая, что все его связи с семьей и внешним миром вообще безнадежно оборваны, спешит, боится опоздать на работу. Читатель повдумчивее, конечно, понимает, что все это — иносказание, что нам представляют человеческое одиночество, человеческую отчужденность. Однако, может быть, думает при этом, что такого полного одиночества, беспредельного такого отчуждения не бывает, как не бывает людей, превращающихся в огромных сороконожек.
Стоит, впрочем, допустить возможность подобного превращения («допустить», разумеется, лишь в качестве художественной условности), и многое станет на свои места. Если бы человек вроде Грегора Замзы мог превратиться в громадную сороконожку, то вел бы себя в хитиновой своей «шкуре» точно так, как изобразил Кафка. И точно так же вело бы себя его окружение: позорно сбежал бы прокурист фирмы, явившийся узнать, почему герой презрел свой служебный долг, в гневе угрожал бы тростью отец, падала бы в обморок мать… Эту-то безошибочную верность внутренней логике события внешне абсурдного Элиас Канетти и окрестил «строгостью». Тут напрашивается сравнение с геометрией Лобачевского, которая во всем аналогична Евклидовой, за исключением того, что криволинейна. И если математический мир Лобачевского расширяет представления о природе пространства, то художественный мир Кафки делает это с человеческими отношениями, что сложились в наше удивительное двадцатое столетие.
В другом месте тот же Канетти сказал, что «среди всех поэтов Кафка — величайший эксперт по вопросам власти»[4]. И в самом деле, о чем же другом написаны «Процесс», «Замок» и многие новеллы Кафки, как не о власти? Она безлика, анонимна, по временам почти неосязаема и все же необорима, вездесуща, способна отнять у индивида не только свободу, но и жизнь. В «Процессе» это суд, в «Замке» — графская бюрократия, а в новелле «В исправительной колонии» — хитроумная, изуверская машина для пыток.
Последний образ склонны были толковать в качестве прямого намека на новейшие тоталитарные режимы, которые в 20–30-е годы расползлись по Европе: и на фашизм, и на национал-социализм, и на сталинизм. Но Кафка, умерший (как мы уже знаем) в 1924 году, реальным их современником не был. Его вело предчувствие. Любопытно, однако, понять, почему именно его, предпочитавшего не выходить из дому и ждать, пока мир сам ему откроется? Дело, вероятно, в том, что Кафка очень глубоко заглянул в природу столкновений между личностью и властью и постиг их новейшую особость.
Он заглянул туда через узенькое оконце собственной судьбы. Отчего и стал величайшим экспертом не столько даже по вопросам власти, сколько по вопросам отчуждения. Ведь отчуждение и было его судьбой. Он — пария, пасынок жизни, ею отторгнутый, лишенный здорового с нею взаимодействия. Несомненно, это ему претило, мучило его. Но проигрыш в широте, в полноте обзора действительности компенсировался интенсивностью восприятия некоторых ее сторон. И прежде всего тех, что связаны с тоталитарными деспотиями и ими усугубленным отчуждением. Ведь сказал же он однажды в беседе с Густавом Яноухом, что «в конце всякого подлинно революционного процесса появляется какой-нибудь Наполеон Бонапарт», и добавил: «Чем шире разливается половодье, тем более мелкой и мутной становится вода. Революция испаряется, и остается только ил новой бюрократии». Фаталистический пессимизм Кафки можно и не разделять, но в прозорливости ему, право, не откажешь…
Намечать в творчестве Кафки сколько-нибудь определенно некие «периоды» — задача неблагодарная, если вообще доступная. Хотя бы потому, что далеко не все его произведения могут быть точно датированы. Четкая периодизация неоправданна и потому, что творчество Кафки не было самому себе равным и в каждый данный момент. Оно — не прямая линия восхождения или упадка, а ломаная, логически непостижимая кривая лихорадочных метаний: среди вещей мрачных, отчаянных вдруг проглядывает луч надежды, и напротив — на проблески оптимизма внезапно падает черная тень.
Ясности содержания в ранних произведениях Кафки ничуть не больше, чем в поздних. Ранним сверх того присуща общая экспрессионистская раздерганность, отсутствующая в поздних. Чего в последних действительно больше, так это ощущения безысходности, необоримости зла, загнанности в каменный тупик. Конечно, еще героем «Описания одной борьбы» капризная, непредсказуемая жизнь играет, как мышью, но и он с каким-то веселым отчаянием навязывает ей свои капризы: «Беззаботно шагал я дальше. Но поскольку в качестве пешехода я опасался трудностей горной дороги, я принудил ее становиться все более ровной, а вдали — опускаться в долину. Камни исчезли по моей воле, и ветер прекратился». Здесь все возможно, в том числе и то, что мир не таков, каким кажется. «Всегда, милостивый государь, — говорит некий молодой человек, — мне очень хотелось увидеть вещи такими, какими они могут быть до того, как мне являются. Они тогда, наверное, красивы и спокойны. Это должно быть так, ибо я часто слышу, как люди так о них отзываются». В 1903 году юный Кафка писал О. Поллаку, что «можно уважать крота и его манеру, но не следует делать из него для себя святого», а Кафка больной, умирающий изобразил в «Норе» человека в образе животного (скорее всего, того же крота), которое вырыло систему подземных укрытий и все равно в страхе ожидает прихода врага — более сильного зверя. В «Описании одной борьбы» присутствовало настроение полета, в «Норе» господствует каменный тупик. Некая игра с сущим сменяется у Кафки более сложным к нему отношением, даже более глубоким пониманием его противоречий, его антагонизмов. Однако за эти сложность и глубину писатель уплатил высокую цену: он утратил остатки веры.
Подобная, только как бы спрессованная во времени эволюция прослеживается и в романах. «Америка», «Процесс», «Замок» — это малая спираль, аналогичная той большой, с помощью которой можно бы графически выразить все кафковское творчество. Романы сочинялись в определенной хронологической последовательности: «Америка» — в 1911–1916 годах, «Процесс» — в 1915–1918-м, «Замок» — в 1921–1922-м, хотя еще в 1914 году в дневнике появился отрывок, озаглавленный «Искушение в деревне» и представляющий собою первоначальный вариант «Замка».