Избранное: Фреска. Лань. Улица Каталин. Романы. — страница 51 из 86

В городе Сыромятный переулок чаще звали Вонючим рядом; но в школе вслух произносить такое было рискованно: девушки-кожевницы могли за это и побить. Гизика их ужасно боялась — из-за отцовской корчмы; корчму облюбовали для гулянья рабочие кожзавода, которые с ремесленниками находились в непримиримой вражде с тех самых пор, как был построен завод. У нас в городе иных рабочих, кроме как с кожзавода, почти и не было; прочие бедняки батрачили у состоятельных хозяев в окрестностях. Младший брат Амбруша тоже был рабочим на заводе; когда он заходил к брату, я даже спустя несколько часов могла узнать об этом: так прочно держался в мастерской оставленный им тяжкий, острый запах.

Первое время я не понимала, в чем разница между кожевниками и рабочими кожзавода; растолковал мне это Амбруш. Объяснять он не любил, но неприязнь к кожевникам заставила его пересилить свою молчаливость. От него я узнала, кто такие мастер и подмастерье, заводчик и рабочий. Раньше я думала, что девушки-кожевницы лишь тем отличаются от нас, гимназисток, что их не принимают в гимназию. И очень удивилась, узнав, какие они богатые. В Сыромятном переулке любой мастер был богаче, чем отец самой богатой из моих одноклассниц. Бедный люд до того их ненавидел, что даже на завод шел работать охотней, чем к ним, так что кожевникам приходилось искать подмастерьев и учеников на стороне.

«Кто был твоей первой любовью?» — спросил ты весной, глядя на меня с подозрением, даже со злостью; в то время мы часто мучили друг друга такими вот бессмысленными вопросами. «Один рабочий с кожзавода», — ответила я не раздумывая и выпятила нижнюю губу, как на сцене. Ты тогда убежал из кафе, а я сидела и наслаждалась при мысли, что ты где-то там, в одиночестве, задыхаешься от злости, уверенный, что я лгу, ломаю комедию. А ведь моей первой любовью и вправду был Карой, брат Амбруша; я была влюблена в него безответно и безнадежно.

Карой меня терпеть не мог. Амбруш, впрочем, тоже не любил меня, но терпел: я была ему полезна; когда его совсем скрутил ревматизм, он заставлял себя быть со мной ласковым: ведь я даже дрова ему колола. А Карой и не думал скрывать, что я ему противна. Сначала я не понимала почему; теперь, конечно, понимаю. Тогда, девчонкой, я не могла взять в толк, почему Карой всегда приходит в мастерскую Амбруша с наступлением темноты, да еще приводит с собой гостей, а если я заскочу к ним, отнести что-то или попросить, почему он кричит, что никто, мол, меня сюда не звал и вообще, чего мне не сидится дома. Он мне ужасно нравился, потому что на щеках у него были ямочки; когда ему, редко-редко, случалось улыбнуться, лицо его на мгновение становилось по-детски открытым, светлым, — так на грозовом небе возникнет вдруг просвет в тучах и по сумрачной земле пробегут, заиграют солнечные блики.

Я любила мечтать о том, что будет, если Карой женится на мне; больше всего мое воображение занимали две свиньи Амбруша: ведь тогда Амбруш станет посылать нам больше гостинцев, и отец с матушкой смогут досыта поесть мяса. Я уверена была, что Карой тоже меня любит — уж очень он был груб со мной. Когда я подслушала их разговор, лежа у чердачного люка, на рассыпанной кукурузе, врезавшейся мне в живот и бедра, — меня просто оглушили его слова. Я так и не сказала дома, как жестоко он избил меня, когда обнаружил. Амбруш буквально вырвал меня у него из рук — и долго потом ругался и качал головой. А я была настолько перепугана, что даже не ревела. Почему Карой с такой злобой бил меня? Я и так готова была хоть всю жизнь молчать о том, что услышала. Когда теперь на семинаре я слышу, как убедительно и четко декламирует вызубренный материал Хелла и как мямлит, выдавливая из себя слова, Пипи, — мне всегда вспоминается Карой, его неторопливый басок, объясняющий, почему несправедливо, неправильно то, что мир делится на бедных и богатых. В такие минуты я снова ощущаю, как зерна кукурузы впиваются мне в бедра, и в душе оживает странное чувство надежды и счастья, испытанное мною тогда, на чердаке, когда я представила, как бедные отберут все у богатых и не будет больше никакой разницы между людьми.

Карой бил меня безжалостно. Придя домой вся в синяках, я сказала, что оступилась на лестнице, когда лезла на чердак. Колотя меня, Карой почем зря крыл отца; я не понимала, при чем здесь мой отец, — и тут разревелась: не могла вынести, когда обижают отца. «Барышня…» — сказал Карой, отпустив меня наконец. Как он произнес это слово! «Дурак! — ответил Амбруш. — Нищенка она, а не барышня!»

Кулаки Кароя выбили из меня любовь; но выбили и кое-что еще. Я стояла перед ним босая в своем залатанном переднике, с огрубевшими от домашней работы руками, с обломанными ногтями — и если б способна была говорить в тот момент, то сказала бы, как я люблю его, как хочу есть и насколько легче нам, с отцом и с матушкой, стало бы жить, если б он на мне женился; а в то же время я чувствовала, что, говоря о каком-то грядущем мире, он совсем не имел в виду меня, потому что я Энчи, мой отец — адвокат, а это для Кароя куда важнее, чем то, что он видит собственными глазами и слышит собственными ушами, например, осыпающуюся штукатурку на нашем доме и несмолкающие гаммы. Я никогда и никому не рассказывала о том, что услышала тогда на чердаке.

Карой больше не приходил к Амбрушу, а я не смела спрашивать о нем. Но и по сей день я помню его слова — столько раз я повторяла их про себя, ложась спать и глядя на падающий в окно свет газового фонаря: свет желтыми полосами лежал на книжной полке отца, на золоченых кожаных корешках юридических справочников. Долго после того случая я засыпала, представляя, как рабочие с кожзавода приходят на Мощеную улицу и выгоняют дядю Доми из его особняка, как Ангела с визгом убегает, теряя туфли, а я заставляю ее надеть туфли тети Ирмы и иду жить в дом на Мощеной улице, и вообще все, кто беден, переселяются в особняки, а тете Илу приходится идти работать, копать или таскать с утра до вечера раствор, бабушка же моя будет давать уроки музыки на нашем старом рояле и даже меня наконец выучит играть, ведь я — единственная из ее внуков, кого матушке недосуг было учить музыке. Нет, я вовсе не хочу плакать — вот только автомобильный сигнал пропел за оградой.

Гизика тоже любила автомобильные гудки: услышав гудок, она задумывалась, мечтательно глядя в окно. Тогда я хлопала ее по рукам крышкой пенала: время и так было позднее, а я боялась в темноте ходить по их улице, — боялась из-за Кароя, хотя никогда больше его не видела. Автомобиль сигналил так громко, что заглушал игру троих цыган и звонкий, мелодичный смех Юсти. Гизика никак не могла определить род существительных в латыни. Корчма «Три гусара» существует до сих пор, только теперь она называется «Розовый сад». Йожи так и не узнает, как мне хотелось вчера ночью, чтобы он был где-нибудь тут, рядом; пусть бы не говорил со мной, лишь бы спал, посапывая, где-нибудь поблизости…

Вчера, выйдя на кухню положить на чашку весов записку для Юли, я случайно взглянула на календарь и увидела, что двадцать седьмое число подчеркнуто. Я долго смотрела на карандашную пометку: двадцать седьмое — твой день рождения. Юли хотела сама приготовить ужин, даже предупредила, чтоб мы не вздумали уйти куда-нибудь. Я повернулась и ушла из кухни: к чему бессмысленно глазеть на стену.

Сколько ты ругал меня из-за этого календаря! Сердился, почему я не куплю Юли другой календарь, как могу спокойно смотреть на это безобразие с дурацкими картинками на полях. Я не смела признаться тебе, что календарь купила я, а не Юли, причем нашла его с огромным трудом, после долгих поисков — и каждый раз, заходя на кухню, не забывала полюбоваться танцующими поросятами с бантиком на шее и трубочистами с сияющей белозубой улыбкой.

Ты не знаешь, как это было стыдно, что первого января нам никто: ни бакалейщик, ни городской трубочист — не присылал нового календаря. У Гизики календарь был весь усеян серебряными блестками, девочки, мальчики катались там на санках, под цифрами года улыбалась веселая розовая свинья в рамке из колбасы в форме сердца. Под этим календарем я занималась с Гизикой, и, когда дело не двигалось, она в отчаянии поднимала на него глаза, как на икону. В комнате плавал запах жира и подливки для паприкаша, запах, от которого меня начинал терзать голод. Гизику хорошо было учить, потому что Юсти всегда ставила перед нами тарелку с едой, и я съедала ее за урок. Гизика от еды отказывалась: вечный запах кухни отбивал у нее аппетит.

Зато я сидела и уплетала за обе щеки. Когда Гизика иногда приходила к нам домой, она целовала матушке руку, с боязливым почтением здоровалась с отцом и потом тихо сидела, изумленными, счастливыми глазами глядя на наши книги, на ужасную лиловую занавеску в кухне — а если в это время являлся кто-нибудь из матушкиных учеников и начинал терзать Моцарта, губы у Гизики раскрывались, она умоляюще поднимала руку, чтобы я не мешала ей слушать. Когда она так сидела, склонив набок красивую головку и упиваясь бездарной игрой, у меня было такое чувство, что она нам завидует, и я едва удерживалась от смеха — настолько мне дико было, что кто-то, живя среди жирных, вкусных блюд, рядом с сильным, здоровым, как бык, отцом, завидует мне, моим безносым туфлям, вечному бренчанью рояля, от которого хотелось бежать куда глаза глядят.

Дядья Гизики вышли из дела еще до того, как я начала к ним ходить: но на вывеске корчмы три гусара по-прежнему выпячивали животы и высоко поднимали кружки, словно ее все еще вели три брата, а не один Йожи Гусар, отец Гизики. Ты знаешь, я начинаю скандалить, если радио не спешит выслать перевод или если на полдня запаздывает какой-нибудь гонорар. Йожи был единственным, кому я позволяла выплачивать мне за репетиторство лишь по моей просьбе.

У нас была заведена одна игра. Когда подходило первое число, Йожи морщил лоб, тряс головой, хлопал себя по коленям, клялся, что разорен, что в следующем месяце закроет корчму, что платить ему нечем и что вообще я съела свою плату. А я ломала руки, плакала, роняя на стол крупные слезы, говорила, что не переживу, если мне придется уйти без денег — и рыдала до тех пор, пока Йожи не расстегивал ворот рубашки и не падал рядом со мной на скамью, лиловый от хохота. Йожи первый увидел во мне актрису. Ритуал завершался тем, что я шла за деньгами к кассе пивного зала, и это тоже было весело; правда, дома я не смела об этом рассказывать, потому что пьяные норовили поймать меня за юбку; да и Юсти не любила эту нашу игру и осуждающе качала головой, стоя у пивного крана. Йожи монета за монетой отсчитывал мне в ладонь деньги — всегда давая немного больше, чем надо, — потом дергал меня за волосы, шлепал по заду и выталкивал за дверь. Отец вообще не знал, что я хожу к Гизике в «Три гусара»; об этом я сказала только матери. Я заметно поправилась на ужинах Юсти.